П. И. Вейнберг Литературные спектакли (Из моих воспоминаний) <...> Сделавшись членом Фонда {1} с самого его основания и, само собой разумеется, горячо сочувствуя его целям и деятельности, я, ввиду сочувствия к нему и к литераторам также и со стороны общества, задумал устроить в пользу его литературный спектакль, то есть с участием возможно большего числа писателей. В то время, вращаясь преимущественно в "дружининском" кружке {2}, где часто собирались все тогдашние главари литературы, я был особенно близок, между прочим, с Писемским, который, сверх своего громадного литературного дарования, обладал еще, как говорили видевшие его в качестве актера, большим талантом сценическим. Я сообщил ему мою мысль, он горячо ухватился за нее - и мы начали работать. Решено было устроить два спектакля: в первый дать "Ревизора", во второй - "Женитьбу". Понятно, что прежде всего приходилось отыскать актеров, - и я пустился на поиски после того, как мы сообща условились, что городничего будет играть Писемский, Хлестакова - я. Все литераторы из "больших" - а их-то участие в спектакле и было наиболее желательно - самым сочувственным образом отнеслись к моему предприятию, но принять участие активное, выступить в мало-мальски ответственной роли нашлось мало охотников. Ни одному из них не приходилось до того времени выступать на сцене, и сделать первый опыт теперь никто не решался; не решался даже Тургенев, который игрывал в своей жизни, но теперь почему-то уклонялся сыграть даже графа в своей "Провинциалке", которую мы тоже собирались поставить в один вечер с "Женитьбой" {3}. А читал он эту роль отлично... Единственным писателем из этого кружка, выказавшим полнейшую, даже горячую готовность играть - не выйти только на сцену, а именно играть, - оказался, как это ни может показаться странным для знавших этого писателя, особенно впоследствии, - Федор Михайлович Достоевский (незадолго до того вернувшийся в Петербург) {4}. "Дело хорошее, очень хорошее, дело даже - прямо скажу - очень важное!" - говорил он с какою-то суетливою радостью и раза два-три, пока шли приготовления, забегал ко мне узнавать, ладится ли все как следует. Само собой разумеется, что и Писемский (без совета которого я не позволял себе ничего решать) и я предоставили Федору Михайловичу полную свободу в выборе роли, и он без всяких обдумываний остановился на роли почтмейстера Шпекина. "Это, - сказал он, - одна из самых высококомических ролей не только в гоголевском, но и во всем русском репертуаре, и притом исполненная глубокого общественного значения... Не знаю, как мне удастся с нею справиться, но играть её буду с большим старанием и большою любовью..." Итак, почтмейстер - Достоевский. Но как же быть с остальными ролями? А самое главное - как утилизировать остальных "больших" писателей, без присутствия которых и спектакль будет не в спектакль, - если принять в соображение мысль, руководившую мною в этом устройстве? И вот мне приходит в голову сделать их являющимися к Хлестакову, а потом и к городничему безмолвными купцами. На это приглашение все отвечали согласием, - и вот какая компания купцов образовалась у меня: Тургенев, Григорович, Майков, Дружинин, Краевский, Василий Курочкин! Представьте себе гордость режиссера, у которого в распоряжении такие "выходные"! Но между купцами есть Абдулин, которому приходится говорить не мало, а говорить никто из моих "выходных" не хочет. Тогда я пишу Александру Николаевичу Островскому в Москву. "Хорошо, - отвечает он, - с удовольствием буду играть Абдулина, только репетируйте без меня, я приеду на две последние репетиции..." {5} Таким образом, персонал писательский у меня обеспечен, причем еще квартального соглашается играть только что начинающий литератор Сниткин, приобревший себе некоторую известность в легкой юмористической прессе под псевдонимом Аммоса Шишкина (и увы! умерший жертвою этого спектакля, потому что простудился на нем и схватил горячку); {6} роль городничихи берет на себя известная артистка, Ирина Семеновна Кони (бывшая Сандунова); все остальные роли распределяются уже между лицами из публики. <...> Достоевский - которого петербургская публика узнала уже много позже тоже как отличного чтеца - обнаружил и хорошее сценическое дарование. Я думаю, что никто из знавших Федора Михайловича в последние годы его жизни не может себе представить его - комиком, притом комиком тонким, умеющим вызывать чисто гоголевский смех; а между тем это было действительно так, и Достоевский - Шпекин был за немногими не важными исключениями безукоризнен... Прекрасна была И. С. Кони Анною Андреевною, и - смело могу сказать - до гениальности хорош студент здешнего университета, Ловягин, в роли Осипа; из всей массы виденных мною Осипов (а я однажды играл Хлестакова даже с Осипом-Мартыновым) Ловягину под пару мог бы быть разве только Садовский. Что касается собственно меня, то с исполнением роли Хлестакова связано у меня воспоминание, которое, думаю, не без интереса, если и с возражением, прочтут актеры, в репертуаре которых эта роль находится. Многих Хлестаковых видел я до тех пор, - видел и лучшего между ними, Алексея Максимова, - и у всех, даже у такого тщательнейшего "штудировщика" своих ролей, каким был Шумский, меня поражало исполнение сцены вранья после завтрака, совершенно не соответствовавшее, по моему мнению, тому положению, в которое в этой сцене поставил Хлестакова автор, не соответствовавшее не только с внутренней, но и с внешней стороны. Все Хлестаковы, каких я видел, повышали более или менее тон, рассказывая о своем управлении департаментом, но к концу монолога голос их начинал ослабевать, увлечение - и вообще не сильное - сменялось постепенным впадением в полупьяную дремоту, и слова: "ва... ва... вашество" - городничему приходилось обращать уже к человеку, почти задремавшему. Я находил такое исполнение фальшивым с двух, как сказано выше, сторон: с внутренней потому, что Хлестаков, - именно потому, что он Хлестаков, - раз вообразивши себя директором департамента с тридцатью тысячами курьеров к его услугам и видя, что его подобострастно слушают, должен непременно все более и более закусывать удила, с полной, следовательно, невозможностью при этом перейти в полудремотное состояние; с внешней же стороны оттого, что у самого Гоголя, в конце этого монолога, после прерывающегося на половине слова "фельдмаршал" поставлено в ремарке, что Хлестаков "поскальзывается". Как же может поскользнуться человек, покойно сидящий в кресле? И естествен ли в городничем страх, доводящий его даже до потери способности связно произнести два слова перед человеком почти уснувшим, и уснувшим еще, очевидно, от опьянения?.. Имея все это в виду, я повел сцену иначе: после слов: "извольте, я принимаю... но уж у меня..." и т. д. - я повышал тон с грозной интонацией, а через минуту после того уже вскакивал с места и, продолжая говорить грознее и грознее, принимал позу героически настроенного сановника, в которой и происходило "поскальзывание", не переходившее в падение потому, что городничий с несколькими чиновниками кидались на помощь... Очень может быть, что (как это весьма часто случается с актерами) исполнение не соответствовало у меня замыслу, но замысел был совершенно ясен. Писемский на первой же репетиции вполне одобрил мое понимание этой сцены, сделав замечание только насчет нескольких чисто внешних приемов. Достоевский - вспоминаю это с удовольствием и понятною, полагаю, гордостью - пришел в восторг. "Вот это Хлестаков в его трагикомическом величии!"- нервно заговорил он и, заметив нечто вроде недоумения на лицах стоявших тут же нескольких человек, продолжал: "Да, да, трагикомическом!.. Это слово подходит сюда как нельзя больше!.. Именно таким самообольщающимся героем - да, героем, непременно героем - должен быть в такую минуту Хлестаков! Иначе он не Хлестаков!.." И не раз впоследствии, через много лет после этого спектакля, Федор Михайлович, при наших встречах, вспоминал об этой сцене и говорил о необходимости исполнения ее именно в таком духе и тоне... Но отзывами людей литературных я не удовольствовался; мне хотелось узнать мнения специалистов, то есть актеров, и я обратился к Мартынову, ценя в нем не только высокое, гениальное дарование, но и тончайшее критическое чутье, в котором, равно как и в его серьезном и очень обдуманном отношении к созданию ролей, я хорошо убедился из частых и интимных бесед с этим великим артистом, - вопреки, замечу кстати, довольно широко распространенному мнению, что Мартынов был творец бессознательный, что всякий теоретический взгляд на сценическое искусство был чужд ему, что он играл как бог на душу положит, и т. п. Мартынова я не предупредил, что мне, дорожившему в высшей степени его мнением о моей игре (да и всех остальных) вообще, главным образом хотелось узнать взгляд его на мое понимание сцены вранья, тем более что уже за несколько лет до того, в приезд Мартынова в Харьков {7}, я, тогда только что кончивший курс в университете, играл с ним (как "аматер") второй акт "Ревизора" и был им одобрен относительно общего характера игры. Я просто просил его прийти хоть раз посмотреть нас, дать свои указания и советы. Мартынов очень внимательно смотрел, в антрактах делал замечания и исправления, вообще относился вполне одобрительно, но после третьего действия отвел меня в сторону и сказал: - Послушайте, отчего вы сцену хвастовства Хлестакова ведете так? - Как, Александр Евстафьевич? - Да что-то по-особенному... мне показалось... - Неправильно? - Как вам сказать?.. Странно что-то... выходит как-то скорее драматично, чем комично... Вы у кого-нибудь переняли эту манеру или сами додумались?.. И когда я ему ответил, что "сам додумался", что, напротив того, все Хлестаковы играли эту сцену как раз наоборот, он спросил: - На каком же основании вы нашли, что нужно играть так, как вы играете? Я объяснил в нескольких словах соображение, которым руководился, Мартынов немного подумал и сказал: - Не хочу решать сразу... Вопрос любопытный... Приходите ко мне сегодня вечером - потолкуем на свободе. Конечно, я поспешил к нему и с нетерпением ждал его "решения". - Я сегодня, прийдя с вашей репетиции домой, - сказал он, - нарочно прочел снова третье действие, прочел и письмо Гоголя о представлении "Ревизора"8, потом соображал самым основательным образом и... - И я должен считать себя побитым? - Вообразите, что нет; прихожу к заключению, что вы правы... Только у вас в исполнении есть недочетик, и недочетик не маленький; надо его непременно исправить. Я, должно быть, ради его и не согласился с первого раза с вами. - Что же это? Укажите, пожалуйста! - Видите ли, Федор Михайлович очень это хорошо сказал вам, как вы мне передавали, что положение Хлестакова в этой сцене трагикомическое, как это называется... Только видите... не знаю, как это вам пояснее сказать... (Мартынов вообще выражал свои мысли, свои теоретические взгляды с трудом, оттого многие, знавшие его не близко и судившие по первому впечатлению, близоруко считали его "ограниченным".) Коли трагикомическое, так ведь надо, чтобы тут было и трагическое и комическое... Вы Хлестакова делаете, как это называется, героем - и позою делаете, и тоном, и жестами; у вас это и выходит хорошо (хоть один раз "сорвался" голос, а от этого боже храни актера!), но собственно комического-то мало, в лице мало, в мимике, ну, в гримасе даже, потому что тут и без гримасы нельзя... Не знаю, как бы вам это объяснить, понимаете ли вы меня... Да вот лучше постойте, я вам на деле покажу... Посуфлируйте мне, - с книгой не так ловко. Он уселся в кресло и под мое "суфлерство" стал говорить довольно известный ему на память, как оказалось, монолог, начинающийся с рассказа о петербургских балах. Чтение это меня не удовлетворяло. Мартынов, будучи великим актером, был плохой чтец (так, например, монологи Фамусова он читал весьма посредственно), да и роль Хлестакова была совсем не в его средствах; но когда он, играя теперь уже по-моему, так как давал мне урок, вскочил с кресла и принял "героическую" позу, то выражение его лица, по мере того как он говорил, делалось до такой степени комическим, "гримаса", о которой он упоминал и которая на самом деле вышла удивительным мимическим движением, произвела такой художественный контраст между "трагическим" и "комическим", такое художественно-пропорциональное распределение их, что я в одно мгновение понял как нельзя яснее то, чего не мог с достаточной ясностью изложить мне за минуту перед этим мой гениальный учитель... Да, я понял, но не менее хорошо понял и то, что, вполне усвоив этот урок теоретически, в практическом применении останусь бледнейшею копиею своего образца. Во всяком случае, однако, судя по тому, что говорили мне Мартынов, Писемский и некоторые другие на генеральной репетиций, урок этот прошел не даром. <...>