Чехов А. П. Рассказы и юморески 1885 - 1886 гг. (часть 1) СОДЕРЖАНИЕ Сапоги Моя "она" Нервы Дачники Вверх по лестнице Стража под стражей. (Сценка) Мои жены. (Письмо в редакцию -- Рауля Синей Бороды) Надул. (Очень древний анекдот) Интеллигентное бревно. (Сценка) Рыбье дело. (Густой трактат по жидкому вопросу) Симулянты Налим Из воспоминаний идеалиста В аптеке Лошадиная фамилия Не судьба! Необходимое предисловие Нечто серьезное В вагоне. (Разговорная перестрелка) Мыслитель Заблудшие Егерь Злоумышленник Жених и папенька. (Нечто современное). Сценка Гость. (Сценка) Конь и трепетная лань Делец Утопленник.(Сценка) Реклама Свистуны Отец семейства Староста. (Сценка) Унтер Пришибеев Мертвое тело Женское счастье Кухарка женится Стена После бенефиса. (Сценка) К свадебному сезону. (Из записной книжки комиссионера) Записка Общее образование. (Последние выводы зубоврачебной науки) Врачебные советы Мнения но поводу шляпной катастрофы Два газетчика. (Неправдоподобный рассказ) Психопаты. (Сценка) На чужбине Циник Индейский петух. (Маленькое недоразумение) Средство от запоя САПОГИ Фортепианный настройщик Муркин, бритый человек с желтым лицом, табачным носом и с ватой в ушах, вышел из своего номера в коридор и дребезжащим голосом прокричал: -- Семен! Коридорный! И, глядя на его испуганное лицо, можно было подумать, что на него свалилась штукатурка или что он только что у себя в номере увидел привидение. -- Помилуй, Семен! -- закричал он, увидев бегущего к нему коридорного. -- Что же это такое? Я человек ревматический, болезненный, а ты заставляешь меня выходить босиком! Отчего ты до сих пор не даешь мне сапог? Где они? Семен вошел в номер Муркина, поглядел на то место, где он имел обыкновение ставить вычищенные сапоги, и почесал затылок: сапог не было. -- Где ж им быть проклятым? -- проговорил Семен. -- Вечером, кажись, чистил и тут поставил... Гм!.. Вчерась, признаться, выпивши был... Должно полагать, в другой номер поставил. Именно так и есть, Афанасий Егорыч, в другой номер! Сапог-то много, а чёрт их в пьяном виде разберет, ежели себя не помнишь... Должно, к барыне поставил, что рядом живет... к актрисе... -- Изволь я теперь из-за тебя идти к барыне, беспокоить! Изволь вот из-за пустяка будить честную женщину! Вздыхая и кашляя, Муркин подошел к двери соседнего номера и осторожно постучал. -- Кто там? -- послышался через минуту женский голос. -- Это я-с! -- начал жалобным голосом Муркин, становясь в позу кавалера, говорящего с великосветской дамой. -- Извините за беспокойство, сударыня, но я человек болезненный, ревматический... Мне, сударыня, доктора велели ноги в тепле держать, тем более, что мне сейчас нужно идти настраивать рояль к генеральше Шевелицыной. Не могу же я к ней босиком идти!.. -- Да вам что нужно? Какой рояль? -- Не рояль, сударыня, а в отношении сапог! Невежда Семен почистил мои сапоги и по ошибке поставил в ваш номер. Будьте, сударыня, столь достолюбезны, дайте мне мои сапоги! Послышалось шуршанье, прыжок с кровати и шлепанье туфель, после чего дверь слегка отворилась и пухлая женская ручка бросила к ногам Муркина пару сапог. Настройщик поблагодарил и отправился к себе в номер. -- Странно... -- пробормотал он, надевая сапог. -- Словно как будто это не правый сапог. Да тут два левых сапога! Оба левые! Послушай, Семен, да это не мои сапоги! Мои сапоги с красными ушками и без латок, а это какие-то порванные, без ушек! Семен поднял сапоги, перевернул их несколько раз перед своими глазами и нахмурился. -- Это сапоги Павла Александрыча... -- проворчал он, глядя искоса. Он был кос на левый глаз. -- Какого Павла Александрыча? -- Актера... каждый вторник сюда ходит... Стало быть, это он вместо своих ваши надел... Я к ней в номер поставил, значит, обе пары: его и ваши. Комиссия! -- Так поди и перемени! -- Здравствуйте! -- усмехнулся Семен. -- Поди и перемени... А где ж мне взять его теперь? Уж час времени, как ушел... Поди, ищи ветра в поле! -- Где же он живет? -- А кто ж его знает! Приходит сюда каждый вторник, а где живет -- нам неизвестно. Придет, переночует, и жди до другого вторника... -- Вот видишь, свинья, что ты наделал! Ну, что мне теперь делать! Мне к генеральше Шевелицыной пора, анафема ты этакая! У меня ноги озябли! -- Переменить сапоги недолго. Наденьте эти сапоги, походите в них до вечера, а вечером в театр... Актера Блистанова там спросите... Ежели в театр не хотите, то придется до того вторника ждать. Только по вторникам сюда и ходит... -- Но почему же тут два левых сапога? -- спросил настройщик, брезгливо берясь за сапоги. -- Какие бог послал, такие и носит. По бедности... Где актеру взять?.. "Да и сапоги же, говорю, у вас, Павел Александрыч! Чистая срамота!" А он и говорит: "Умолкни, говорит, и бледней! В этих самых сапогах, говорит, я графов и князей играл!" Чудной народ! Одно слово, артист. Будь я губернатор или какой начальник, забрал бы всех этих актеров -- и в острог. Бесконечно кряхтя и морщась, Муркин натянул на свои ноги два левых сапога и, прихрамывая, отправился к генеральше Шевелицыной. Целый день ходил он по городу, настраивал фортепиано, и целый день ему казалось, что весь мир глядит на его ноги и видит на них сапоги с латками и с покривившимися каблуками! Кроме нравственных мук, ему пришлось еще испытать и физические: он натер себе мозоль. Вечером он был в театре. Давали "Синюю Бороду". Только перед последним действием, и то благодаря протекции знакомого флейтиста, его пустили за кулисы. Войдя в мужскую уборную, он застал в ней весь мужской персонал. Одни переодевались, другие мазались, третьи курили. Синяя Борода стоял с королем Бобешем и показывал ему револьвер. -- Купи! -- говорил Синяя Борода. -- Сам купил в Курске по случаю за восемь, ну, а тебе отдам за шесть... Замечательный бой! -- Поосторожней... Заряжен ведь! -- Могу ли я видеть господина Блистанова? -- спросил вошедший настройщик. -- Я самый! -- повернулся к нему Синяя Борода. -- Что вам угодно? -- Извините, сударь, за беспокойство, -- начал настройщик умоляющим голосом, -- но, верьте... я человек болезненный, ревматический. Мне доктора приказали ноги в тепле держать... -- Да вам, собственно говоря, что угодно? -- Видите ли-с... -- продолжал настройщик, обращаясь к Синей Бороде. -- Того-с... эту ночь вы изволили быть в меблированных комнатах купца Бухтеева... в 64 номере... -- Ну, что врать-то! -- усмехнулся король Бобеш. -- В 64 номере моя жена живет! -- Жена-с? Очень приятно-с... -- Муркин улыбнулся. -- Оне-то, ваша супруга, собственно мне и выдали ихние сапоги... Когда они, -- настройщик указал на Блистанова, -- от них ушли-с, я хватился своих сапог... кричу, знаете ли, коридорного, а коридорный и говорит: "Да я, сударь, ваши сапоги в соседний номер поставил!" Он по ошибке, будучи в состоянии опьянения, поставил в 64 номер мои сапоги и ваши-с, -- повернулся Муркин к Блистанову, -- а вы, уходя вот от ихней супруги, надели мои-с... -- Да вы что же это? -- проговорил Блистанов и нахмурился. -- Сплетничать сюда пришли, что ли? -- Нисколько-с! Храни меня бог-с! Вы меня не поняли-с... Я ведь насчет чего? Насчет сапог! Вы ведь изволили ночевать в 64 номере? -- Когда? -- В эту ночь-с. -- А вы меня там видели? -- Нет-с, не видел-с, -- ответил Муркин в сильном смущении, садясь и быстро снимая сапоги. -- Я не видел-с, но мне ваши сапоги вот ихняя супруга выбросила... Это вместо моих-с. -- Так какое же вы имеете право, милостивый государь, утверждать подобные вещи? Не говорю уж о себе, но вы оскорбляете женщину, да еще в присутствии ее мужа! За кулисами поднялся страшный шум. Король Бобеш, оскорбленный муж, вдруг побагровел и изо всей силы ударил кулаком по столу, так что в уборной по соседству с двумя актрисами сделалось дурно. -- И ты веришь? -- кричал ему Синяя Борода. -- Ты веришь этому негодяю? О-о! Хочешь, я убью его, как собаку? Хочешь? Я из него бифштекс сделаю! Я его размозжу! И все, гулявшие в этот вечер в городском саду около летнего театра, рассказывают теперь, что они видели, как перед четвертым актом от театра по главной аллее промчался босой человек с желтым лицом и с глазами, полными ужаса. За ним гнался человек в костюме Синей Бороды и с револьвером в руке. Что случилось далее -- никто не видел. Известно только, что Муркин потом, после знакомства с Блистановым, две недели лежал больной и к словам "я человек болезненный, ревматической" стал прибавлять еще "я человек раненый"... МОЯ "ОНА" Она, как авторитетно утверждают мои родители и начальники, родилась раньше меня. Правы они или нет, но я знаю только, что я не помню ни одного дня в моей жизни, когда бы я не принадлежал ей и не чувствовал над собой ее власти. Она не покидает меня день и ночь; я тоже не выказываю поползновения удрать от нее, -- связь, стало быть, крепкая, прочная... Но не завидуйте, юная читательница!.. Эта трогательная связь не приносит мне ничего, кроме несчастий. Во-первых, моя "она", не отступая от меня день и ночь, не дает мне заниматься делом. Она мешает мне читать, писать, гулять, наслаждаться природой... Я пишу эти строки, а она толкает меня под локоть и ежесекундно, как древняя Клеопатра не менее древнего Антония, манит меня к ложу. Во-вторых, она разоряет меня, как французская кокотка. За ее привязанность я пожертвовал ей всем: карьерой, славой, комфортом... По ее милости я хожу раздет, живу в дешевом номере, питаюсь ерундой, пишу бледными чернилами. Всё, всё пожирает она, ненасытная! Я ненавижу ее, презираю... Давно бы пора развестись с ней, но не развелся я до сих пор не потому, что московские адвокаты берут за развод четыре тысячи... Детей у нас пока нет... Хотите знать ее имя? Извольте... Оно поэтично и напоминает Лилю, Лелю, Нелли... Ее зовут -- Лень. НЕРВЫ Дмитрий Осипович Ваксин, архитектор, воротился из города к себе на дачу под свежим впечатлением только что пережитого спиритического сеанса. Раздеваясь и ложась на свое одинокое ложе (мадам Ваксина уехала к Троице), Ваксин стал невольно припоминать всё слышанное и виденное. Сеанса, собственно говоря, не было, а вечер прошел в одних только страшных разговорах. Какая-то барышня ни с того ни с сего заговорила об угадывании мыслей. С мыслей незаметно перешли к духам, от духов к привидениям, от привидений к заживопогребенным... Какой-то господин прочел страшный рассказ о мертвеце, перевернувшемся в гробу. Сам Ваксин потребовал блюдечко и показал барышням, как нужно беседовать с духами. Вызвал он, между прочим, дядю своего Клавдия Мироновича и мысленно спросил у него: "Не пора ли мне дом перевести на имя жены?" -- на что дядя ответил: "Во благовремении всё хорошо". "Много таинственного и... страшного в природе... -- размышлял Ваксин, ложась под одеяло. -- Страшны не мертвецы, а эта неизвестность..." Пробило час ночи. Ваксин повернулся на другой бок и выглянул из-под одеяла на синий огонек лампадки. Огонь мелькал и еле освещал киот и большой портрет дяди Клавдия Мироныча, висевший против кровати. "А что, если в этом полумраке явится сейчас дядина тень? -- мелькнуло в голове Ваксина. -- Нет, это невозможно!) Привидения -- предрассудок, плод умов недозрелых, но, тем не менее, все-таки Ваксин натянул на голову одеяло и плотнее закрыл глаза. В воображении его промелькнул перевернувшийся в гробу труп, заходили образы умершей тещи, одного повесившегося товарища, девушки-утопленницы... Ваксин стал гнать из головы мрачные мысли, но чем энергичнее он гнал, тем яснее становились образы и страшнее мысли. Ему стало жутко. "Чёрт знает что... Боишься, словно маленький... Глупо!" "Чик... чик... чик", -- стучали за стеной часы. В сельской церкви на погосте зазвонил сторож. Звон был медленный, заунывный, за душу тянущий... По затылку и по спине Ваксина пробежали холодные мурашки. Ему показалось, что над его головой кто-то тяжело дышит, точно дядя вышел из рамы и склонился над племянником... Ваксину стало невыносимо жутко. Он стиснул от страха зубы и притаил дыхание. Наконец, когда в открытое окно влетел майский жук и загудел над его постелью, он не вынес и отчаянно дернул за сонетку. -- Деметрий Осипыч, was wollen Sie? {что вы хотите? (нем.)} -- послышался через минуту за дверью голос гувернантки. -- Ах, это вы, Розалия Карловна? -- обрадовался Ваксин. -- Зачем вы беспокоитесь? Гаврила мог бы... -- Хаврилу ви сами в город отпустил, а Глафира куда-то с вечера ушла... Никого нет дома... Was wollen Sie doch? {Что же вы хотите? (нем.)} -- Я, матушка, вот что хотел сказать... Тово... Да вы войдите, не стесняйтесь! У меня темно... В спальную вошла толстая, краснощекая Розалия Карловна и остановилась в ожидательной позе. -- Садитесь, матушка... Видите ли, в чем дело... -- "О чем бы ее спросить?" -- подумал Ваксин, косясь на портрет дяди и чувствуя, как душа его постепенно приходит в покойное состояние. -- Я, собственно говоря, вот о чем хотел просить вас... Когда завтра человек отправится в город, то не забудьте приказать ему, чтобы он... тово... зашел гильз купить... Да вы садитесь! -- Гильз? Хорошо! Was wollen Sie nocli? {Что вы еще хотите? (нем.)} -- Ich will... {Я хочу... (нем.)} Ничего я не will, но... Да вы садитесь! Я еще что-нибудь надумаю... -- Неприлишно девице стоять в мужчинской комнат... Ви, я вижу, Деметрий Осипыч, шалюн... насмешкин... Я понимай... Из-за гильз шеловека не будят... Я понимай... Розалия Карловна повернулась и вышла. Ваксин, несколько успокоенный беседой с ней и стыдясь своего малодушия, натянул на голову одеяло и закрыл глаза. Минут десять он чувствовал себя сносно, но потом в его голову полезла опять та же чепуха... Он плюнул, нащупал спички и, не открывая глаз, зажег свечу. Но и свет не помог. Напуганному воображению Ваксина казалось, что из угла кто-то смотрит и что у дяди мигают глаза. -- Позвоню ей опять, чёррт бы ее взял... -- порешил он. -- Скажу ей, что я болен... Попрошу капель. Ваксин позвонил. Ответа не последовало. Он позвонил еще раз, и словно в ответ на его звон, зазвонили на погосте. Охваченный страхом, весь холодный, он выбежал опрометью из спальной и, крестясь, браня себя за малодушие, полетел босой и в одном нижнем к комнате гувернантки. -- Розалия Карловна! -- заговорил он дрожащим голосом, постучавшись в дверь. -- Розалия Карловна! Вы... спите? Я... тово... болен... Капель! Ответа не последовало. Кругом царила тишина... -- Я вас прошу... понимаете? Прошу! И к чему эта... щепетильность, не понимаю, в особенности, если человек... болен? Какая же вы, право, цирлих-манирлих. В ваши годы... -- Я вашей жена буду говорил... Не дает покой честный девушк... Когда я жил у барон Анциг и барон захотел ко мне приходить за спишки, я понимай... я сразу понимай, какие спишки, и сказала баронесс... Я честный девушк... -- Ах, на какого чёрта сдалась мне ваша честность? Я болен... и капель прошу. Понимаете? Я болен! -- Ваша жена честный, хороший женщин, и вы должны ее любить. Ja! {Да! (нем.)} Она благородный! Я не желай быть ее враг! -- Дура вы, вот и всё! Понимаете? Дура! Вяксин оперся о косяк, сложил руки накрест и стал ждать, когда пройдет его страх. Вернуться в свою комнату, где мелькала лампадка и глядел из рамы дядюшка, не хватало сил, стоять же у дверей гувернантки в одном нижнем платье было неудобно во всех отношениях. Что было делать? Пробило два часа, а страх всё еще не проходил и не уменьшался. В коридоре было темно и из каждого угла глядело что-то темное. Ваксин повернулся лицом к косяку, но тотчас же ему показалось, что кто-то слегка дернул его сзади за сорочку и тронул за плечо... -- Чёрт подери... Розалия Карловна! Ответа не последовало. Ваксин нерешительно открыл дверь и заглянул в комнату. Добродетельная немка безмятежно спала. Маленький ночник освещал рельефы ее полновесного, дышащего здоровьем тела. Ваксин вошел в комнату и сел на плетеный сундук, стоявший около двери. В присутствии спящего, но живого существа он почувствовал себя легче. "Пусть спит, немчура... -- думал он. -- Посижу у нее, а когда рассветет, выйду... Теперь рано светает". В ожидании рассвета, Ваксин прикорнул на сундуке, подложил руку под голову и задумался. "Что значит нервы, однако! Человек развитой, мыслящий, а между тем... чёрт знает что! Совестно даже"... Скоро, прислушавшись к тихому, мерному дыханию Розалии Карловны, он совсем успокоился... В шесть часов утра жена Ваксина, воротившись от Троицы и не найдя мужа в спальной, отправилась к гувернантке попросить у нее мелочи, чтобы расплатиться с извозчиком. Войдя к немке, она увидала картину: на кровати, вся раскинувшись от жары, спала Розалия Карловна, а на сажень от нее, на плетеном сундуке, свернувшись калачиком, похрапывал сном праведника ее муж. Он был бос и в одном нижнем. Что сказала жена и как глупа была физиономия мужа, когда он проснулся, предоставляю изображать другим. Я же, в бессилии, слагаю оружие. ДАЧНИКИ По дачной платформе взад и вперед прогуливалась парочка недавно поженившихся супругов. Он держал ее за талию, а она жалась к нему, и оба были счастливы. Из-за облачных обрывков глядела на них луна и хмурилась: вероятно, ей было завидно и досадно на свое скучное, никому не нужное девство. Неподвижный воздух был густо насыщен запахом сирени и черемухи. Где-то, по ту сторону рельсов, кричал коростель... -- Как хорошо, Саша, как хорошо! -- говорила жена. -- Право, можно подумать, что всё это снится. Ты посмотри, как уютно и ласково глядит этот лесок! Как милы эти солидные, молчаливые телеграфные столбы! Они, Саша, оживляют ландшафт и говорят, что там, где-то, есть люди... цивилизация... А разве тебе не нравится, когда до твоего слуха ветер слабо доносит шум идущего поезда? -- Да... Какие, однако, у тебя руки горячие! Это оттого, что ты волнуешься, Варя... Что у нас сегодня к ужину готовили? -- Окрошку и цыпленка... Цыпленка нам на двоих довольно. Тебе из города привезли сардины и балык. Луна, точно табаку понюхала, спряталась за облако. Людское счастье напомнило ей об ее одиночестве, одинокой постели за лесами и долами... -- Поезд идет! -- сказала Варя. -- Как хорошо! Вдали показались три огненные глаза. На платформу вышел начальник полустанка. На рельсах там и сям замелькали сигнальные огни. -- Проводим поезд и пойдем домой, -- сказал Саша и зевнул. -- Хорошо нам с тобой живется, Варя, так хорошо, что даже невероятно! Темное страшилище бесшумно подползло к платформе и остановилось. В полуосвещенных вагонных окнах замелькали сонные лица, шляпки, плечи... -- Ах! Ах! -- послышалось из одного вагона. -- Варя с мужем вышла нас встретить! Вот они! Варенька!.. Варечка! Ах! Из вагона выскочили две девочки и повисли на шее у Вари. За ними показались полная пожилая дама и высокий, тощий господин с седыми бачками, потом два гимназиста, навьюченные багажом, за гимназистами гувернантка, за гувернанткой бабушка. -- А вот и мы, а вот и мы, дружок! -- начал господин с бачками, пожимая Сашину руку. -- Чай, заждался! Небось, бранил дядю за то, что не едет! Коля, Костя, Нина, Фифа... дети! Целуйте кузена Сашу! Все к тебе, всем выводком, и денька на три, на четыре. Надеюсь, не стесним? Ты, пожалуйста, без церемонии. Увидев дядю с семейством, супруги пришли в ужас. Пока дядя говорил и целовался, в воображении Саши промелькнула картина: он и жена отдают гостям свои три комнаты, подушки, одеяла; балык, сардины и окрошка съедаются в одну секунду, кузены рвут цветы, проливают чернила, галдят, тетушка целые дни толкует о своей болезни (солитер и боль под ложечкой) и о том, что она урожденная баронесса фон Финтих... И Саша уже с ненавистью смотрел на свою молодую жену и шептал ей: -- Это они к тебе приехали... чёрт бы их побрал! -- Нет, к тебе! -- отвечала она, бледная, тоже с ненавистью и со злобой. -- Это не мои, а твои родственники! И обернувшись к гостям, она сказала с приветливой улыбкой: -- Милости просим! Из-за облака опять выплыла луна. Казалось, она улыбалась; казалось, ей было приятно, что у нее нет родственников. А Саша отвернулся, чтобы скрыть от гостей свое сердитое, отчаянное лицо, и сказал, придавая голосу радостное, благодушное выражение: -- Милости просим! Милости просим, дорогие гости! ВВЕРХ ПО ЛЕСТНИЦЕ Провинциальный советник Долбоносов, будучи однажды по делам службы в Питере, попал случайно на вечер к князю Фингалову. На этом вечере он, между прочим, к великому своему удивлению, встретил студента-юриста Щепоткина, бывшего лет пять тому назад репетитором его детей. Знакомых у него на вечере не было, и он от скуки подошел к Щепоткину. -- Вы это... тово... как же сюда попали? -- спросил он, зевая в кулак. -- Так же, как и вы... -- То есть, положим, не так, как я... -- нахмурился Долбоносов, оглядывая Щепоткина. -- Гм... тово... дела ваши как? -- Так себе... Кончил курс в университете и служу чиновником особых поручений при Подоконникове... -- Да? Это на первых порах недурно... Но... ээ... простите за нескромный вопрос, сколько дает вам ваша должность? -- Восемьсот рублей... -- Пф!.. На табак не хватит... -- пробормотал Долбоносов, опять впадая в снисходительно-покровительственный тон. -- Конечно, для безбедного прожития в Петербурге этого недостаточно, но кроме того ведь я состою секретарем в правлении Угаро-Дебоширской железной дороги... Это дает мне полторы тысячи... -- Дааа, в таком случае, конечно... -- перебил Долбоносов, причем по лицу его разлилось нечто вроде сияния. -- Кстати, милейший мой, каким образом вы познакомились с хозяином этого дома? -- Очень просто, -- равнодушно отвечал Щепоткин. -- Я встретился с ним у статс-секретаря Лодкина.... -- Вы... бываете у Лодкина? -- вытаращил глаза Долбоносов... -- Очень часто... Я женат на его племяннице... -- На пле-мян-ни-це? Гм... Скажите... Я, знаете ли... тово... всегда желал вам... пророчил блестящую будущность, высокоуважаемый Иван Петрович... -- Петр Иваныч... -- То есть, Петр Иваныч... А я, знаете ли, гляжу сейчас и вижу -- что-то лицо знакомое... В одну секунду узнал... Дай, думаю, позову его к себе отобедать... Хе-хе... Старику-то, думаю, небось не откажет! Отель "Европа", N 33... от часу до шести... СТРАЖА ПОД СТРАЖЕЙ (СЦЕНКА) Видали ли вы когда-нибудь, как навьючивают ослов? Обыкновенно на бедного осла валят всё, что вздумается, не стесняясь ни количеством, ни громоздкостью: кухонный скарб, мебель, кровати, бочки, мешки с грудными младенцами... так что навьюченный азинус представляет из себя громадный, бесформенный ком, из которого еле видны кончики ослиных копыт. Нечто подобное представлял из себя и прокурор Хламовского окружного суда, Алексей Тимофеевич Балбинский, когда после третьего звонка спешил занять место в вагоне. Он был нагружен с головы до ног... Узелки с провизией, картонки, жестянки, чемоданчики, бутыль с чем-то, женская тальма и... чёрт знает чего только на нем не было! С его красного лица лился ручьями пот, ноги гнулись, в глазах светилось страдание. За ним с пестрым зонтичном шла его жена Настасья Львовна, маленькая весноватая блондинка с выдающеюся вперед нижнею челюстью и с выпуклыми глазами -- точь-в-точь молодая щука, когда ее тянут крючком из воды... Заняв после долгих странствований по вагонам место и свалив на скамьи багаж, прокурор вытер со лба пот и направился к выходу. -- Куда это ты? -- спросила его жена. -- Хочу, душенька, в вокзал сходить... рюмку водки выпить... -- Нечего там выдумывать... Сиди... Балбинский вздохнул и покорно сел. -- Возьми на руки эту корзину... Тут посуда... Балбинский взял на руки большую корзину и с тоской взглянул на окно... На четвертой станции жена послала его в вокзал за горячей водой, и тут около буфета он встретился со своим приятелем, товарищем председателя Плинского окружного суда Фляжкиным, уговорившимся вместе с ним ехать за границу. -- Батенька, да что же это такое? -- налетел на него Фляжкин. -- Ведь это свинство по меньшей мере. Уговорились вместе в одном вагоне ехать, а вас нелегкая в III класс понесла! Зачем вы в III классе едете? Денег у вас нет, что ли? Балбинский махнул рукой и замигал глазами. -- Мне теперь всё равно... -- проворчал он, -- хоть на тендере ехать. Гляжу, гляжу да, кажется, кончу тем, что с собой порешу... под поезд брошусь... Вы не можете себе, голубчик, представить, до чего заездила меня моя благоверная! То есть так заездила, что удивительно, как я еще жив до сих пор. Боже мой! Погода великолепная... воздух этот... ширь, природа... все условия для безмятежного жития. Одна мысль, что за границу едем, должна была бы, кажется, приводить в телячий восторг... Так нет! Нужно было злому року навязать мне на шею это сокровище! И ведь какая насмешка судьбы! Нарочно, чтоб избавиться от супруги, придумал я болезнь печенок... за границу хотел удрать... Всю зиму о свободе мечтал и во сне и наяву себя одиноким видел. И что же? Навязалась со мной ехать! Уж я и так и этак -- ничего! "Поеду да поеду", хоть ты тресни! Ну, вот, поехали... Предлагаю ехать во II классе... Ни за что! Как это, мол, можно так тратиться? Я ей все резоны представляю... Говорю, что и деньги у нас есть, и престиж наш падет, ежели мы будем в III классе ездить, что и душно, и вонь... не слушает! Бес экономии обуял... Теперь хоть этот багаж взять... Ну для чего мы такую массу с собой тащим? Для чего все эти узелки, картонки, сундучки и прочая дрянь? Мало того, что в багажный вагон десять пудов сдали, мы еще в нашем вагоне четыре скамьи заняли. Кондуктора то и дело просят расчистить место для публики, пассажиры сердятся, она с ними в пререкания вступает... Совестно! Верите ли? В огне горю! А отойти от нее -- сохрани бог! Ни на шаг от себя не отпускает. Сиди около нее и на коленях громадную корзину держи. Сейчас вот за горячей водой послала. Ну, прилично ли прокурору суда с медным чайником ходить? Ведь тут в поезде, небось, свидетели и подсудимые мои едут! Пропал к чёрту престиж! А это, батенька, впредь мне наука! Чтоб знал, что значит личная свобода! Иной раз увлечешься и, знаете ли, ни за что ни про что человечину под стражу упечешь. Ну, теперь я понимаю... проникся... Понимаю, что значит быть под стражей! Ох, как понимаю! -- Небось, рады бы пойти на поруки? -- усмехнулся Фляжкин. -- С восторгом! Верите ли? При всей своей бедности десять тысяч залога внес бы... Но однако бегу... Небось, уж горячку порет... Быть головомойке! В Вержболово Фляжкин, гуляя рано утром по платформе, увидел в окне одного из вагонов III класса сонную физиономию Балбинского. -- На минуточку, -- закивал ему прокурор. -- Моя еще спит, не просыпалась. Когда она спит, я относительно свободен... Выйти-то из вагона нельзя, но зато корзинку можно пока на пол поставить... Хоть за это спасибо. Ах, да! Я вам не говорил? У меня радость! -- Какая? -- Две картонки и один мешочек у нас украли... Все-таки легче... Вчера съели гуся и все пирожки... Нарочно больше ел, чтоб меньше багажа осталось... Да и воздух же у нас в вагоне! Хоть топор вешай... Пфф... Не езда, а чистая мука... Прокурор повернулся назад и поглядел со злобой на свою спавшую супругу. -- Варварка ты моя! -- зашептал он. -- Мучительница, Иродиада ты этакая! Скоро ли я, несчастный, избавлюсь от тебя, Ксантиппа? Верите ли, Иван Никитич? Иной раз закрою глаза и мечтаю: а что, если бы да кабы она да попала бы ко мне в когти в качестве подсудимой? Кажется, в каторгу бы упек! Но... просыпается... Тссс... Прокурор в мгновение ока состроил невинную физиономию и взял на руки корзину. В Эйдкунене, идя за горячей водой, он глядел веселее. -- Еще две картонки украли! -- похвастался он перед Фляжкиным. -- И уже мы все калачи съели... Все-таки легче... В Кенигсберге же он совсем преобразился. Вбежав утром в вагон к Фляжкину, он повалился на диван и валился счастливым смехом. -- Голубчик! Иван Никитич! Дай обнять! Извини, что я тебе "ты" говорю, но я так рад, так ехидно счастлив! Я сво-бо-ден! Понимаешь? Сво-бо-ден! Жена бежала! -- То есть как бежала? -- Вышла ночью из вагона, и до сих пор ее нет. Бежала ли она, свалилась ли под вагон, или, быть может, на станции где-нибудь осталась... Одним словом, нет ее!.. Ангел ты мой! -- Но послушай же, -- встревожился Фляжкин. -- В таком случае телеграфировать надо! -- Храни меня создатель! То есть так я теперь эту свободу чувствую, что описать тебе не могу! Пойдем по платформе пройдемся... на свободе подышим! Приятели вышли из вагона и зашагали по платформе. Прокурор шагал и каждый свой вздох сопровождал восклицаниями: "Как хорошо! Как легко дышится! Неужели же есть такие люди, которым всегда так живется?" -- Знаешь что, брат? -- решил он. -- Я сейчас к тебе в вагон переберусь. Развалимся и заживем на холостую ногу. И прокурор опрометью побежал в свой вагон за вещами. Минуты через две он вышел из своего вагона, но уже не сияющий, а бледный, ошеломленный, с медным чайником в руках. Он пошатывался и держался за сердце. -- Вернулась! -- махнул он рукой, встретив вопросительный взгляд Фляжкина. -- Оказывается, что ночью вагоны перепутала и по ошибке в чужой попала. Шабаш, брат! Прокурор остановился перед Фляжкиным и вперил в него взгляд, полный тоски и отчаяния. На глазах его навернулись слезы. Минута прошла в молчании. -- Знаешь что? -- сказал ему Фляжкин, нежно беря его за пуговицу. -- Я на твоем месте... сам бы бежал... -- То есть как? -- Беги -- вот и всё... А то ведь этак зачахнешь, на тебя глядючи! -- Бежать... бежать... -- задумался прокурор. -- А ведь это идея! Так я, братец, вот что сделаю: сяду на встречный поезд и айда! Скажу ей потом, что по ошибке сел. Ну, прощай... В Париже встретимся... МОИ ЖЕНЫ (ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ -- РАУЛЯ СИНЕЙ БОРОДЫ) Милостивый государь! Оперетка "Синяя Борода", возбуждающая в Ваших читателях смех и созидающая лавры гг. Лодию, Чернову и проч., не вызывает во мне ничего, кроме горького чувства. Чувство это не обида, нет, а сожаление... Искренно жаль, что печать и сцена стали за последние десятки лет подергиваться плесенью Адамова греха, лжи. Не касаясь сущности оперетки, не трогая даже того обстоятельства, что автор не имел никакого права вторгаться в мою частную жизнь и разоблачать мои семейные тайны, я коснусь только частностей, на которых публика строит свои суждения обо мне, Рауле Синей Бороде. Все эти частности -- возмутительная ложь, которую и считаю нужным, м. г., опровергнуть через посредство Вашего уважаемого журнала, прежде чем возбужденное мною судебное преследование даст мне возможность изобличить автора в наглой лжи, а г. Лентовского в потворстве этому постыдному пороку и в укрывательстве. Прежде всего, м. г., я отнюдь не женолюбец, каким автору угодно было выставить меня в своей оперетке. Я не люблю женщин. Я рад бы вовсе не знаться с ними, но виноват ли я, что homo sum et humani nihil a me alienum puto*? {я человек, и ничто человеческое мне не чуждо (лат.).} _____________ * Замечу кстати, что, учась в гимназии, я имел по-латыни всегда пятерки. Кроме права выбора, над человеком тяготеет еще "закон необходимости". Я должен был выбирать одно из двух: или поступать в разряд сорви-голов, которых так любят медики, печатающие свои объявления на первых страницах газет, или же сочетаться браком. Середины между этими двумя нелепостями нет. Как человек практический, я остановился на второй. Я женился. Да, я женился и во всё время моей женатой жизни денно и нощно завидовал тому слизняку, который в себе самом содержит мужа, жену, а стало быть, и тещу, тестя, свекровь... и которому нет необходимости искать женского общества. Согласитесь, что всё это не похоже на женолюбие. Далее автор повествует, что я отравлял своих жен на другой же день после свадьбы -- post primam noctem. {после первой брачной ночи (лат.)} Чтобы не взводить на меня такой чудовищной небылицы, автору стоило только заглянуть в метрические книги или в мой послужной список, но он этого не сделал и очутился в положении человека, говорящего ложь. Я отравлял своих жен не на вторые сутки медового месяца, не pour plaisir, {ради удовольствия (франц.).} как хотелось бы автору, и не экспромтом. Видит бог, сколько нравственных мук, тяжких сомнений, мучительных дней и недель мне приходилось переживать прежде, чем я решался угостить одно из этих маленьких, тщедушных созданий морфием или фосфорными спичками! Не блажь, не плотоядность обленившегося и объевшегося рыцаря, не жестокосердие, а целый комплекс кричащих причин и следствий заставлял меня обращаться к любезности моего доктора. Не оперетка, а целая драматическая, раздирательная опера разыгрывалась в моей душе, когда я после мучительнейшей совместной жизни и после долгих жгучих размышлений посылал в лавочку за спичками. (Да простят мне женщины! Револьвер я считаю для них оружием слишком не по чину. Крыс и женщин принято отравлять фосфором.) Из нижеприведенной характеристики всех семи мною отравленных жен читателю и Вам, м. г., станет очевидным, насколько не опереточны были причины, заставлявшие меня хвататься за последний козырь семейного благополучия. Описываю моих жен в том же порядке, в каком они значатся у меня в записной книжке под рубрикой: "Расход на баню, сигары, свадьбы и цирюльню". N 1. Маленькая брюнетка с длинными кудрявыми волосами и большими, как у жеребенка, глазами. Стройна, гибка, как пружина, и красива. Я был тронут смирением и кротостью, которыми были налиты ее глаза, и уменьем постоянно молчать -- редкий талант, который я ставлю в женщине выше всех артистических талантов! Это было недалекое, ограниченное, но полное правды и искренности существо. Она смешивала Пушкина с Пугачевым, Европу с Америкой, редко читала, ничего никогда не знала, всему всегда удивлялась, но зато за всё время своего существования она не сказала сознательно ни одного слова лжи, не сделала ни одного фальшивого движения: когда нужно было плакать, она плакала, когда нужно было смеяться, она смеялась, не стесняясь ни местом, ни временем. Была естественна, как глупый, молодой барашек. Сила кошачьей любви вошла в поговорку, но, держу пари на что хотите, ни одна кошка не любила так своего кота, как любила меня эта крошечная женщина. Целые дни, от утра до вечера, она неотступно ходила за мной и, не отрывая глаз, глядела мне в лицо, словно на моем лбу были написаны ноты, по которым она дышала, двигалась, говорила... Дни и часы, в которые ее большие глаза не видали меня, считались безвозвратно потерянными, вычеркнутыми из книги жизни. Глядела она на меня молча, восторгаясь, изумляясь... Ночью, когда я храпел, как последний лентяй, она, если спала, то видела меня во сне, если же ей удавалось отогнать от себя сон, стояла в углу и молилась. Если бы я был романистом, то непременно постарался бы узнать, из каких слов и выражений состоят молитвы, которые любящие жены в часы мрака шлют к небу за своих мужей. Чего они хотят и чего просят? Воображаю, сколько логики в этих молитвах. Ни у Тестова, ни в Ново-Московском никогда не едал я того, что умели приготовлять ее пальчики. Пересоленный суп она ставила на высоту смертного греха, а в пережаренном бифстексе видела деморализацию своих маленьких нравов. Подозрение, что я голоден или недоволен кушаньем, было для нее одним из ужасных страданий... Но ничто не повергало ее в такое горе, как мои недуги. Когда я кашлял или делал вид, что у меня расстроен желудок, она, бледная, с холодным потом на лбу, ходила из угла в угол и ломала пальцы... Мое самое недолгое отсутствие заставляло ее думать, что я задавлен конкой, свалился с моста в реку, умер от удара... и сколько мучительных секунд сидит в ее памяти! Когда после приятельской попойки я возвращался домой "под шофе" и, благодушествуя, располагался на диване с романом Габорио, никакие ругательства, ни даже пинки не избавляли меня от глупого компресса на голову, теплого ватного одеяла и стакана липового чая! Золотая муха только тогда ласкает взор и приятна, когда она летает перед вашими глазами минуту, другую и... потом улетает в пространство, но если же она начнет гулять по вашему лбу, щекотать лапками ваши щеки, залезать в нос -- и всё это неотступно, не обращая никакого внимания на ваши отмахивания, то вы, в конце концов, стараетесь поймать ее и лишить способности надоедать. Жена моя была именно такой мухой. Это вечное заглядывание в мои глаза, этот постоянный надзор за моим аппетитом, неуклонное преследование моих насморков, кашля, легкой головной боли, заездили меня. В конце концов я не вынес... Да и к тому же ее любовь ко мне была ее страданием. Вечное молчание и голубиная кротость ее глаз говорили за ее беззащитность. Я отравил ее... N 2. Женщина с вечно смеющимся лицом, ямочками на щеках и прищуренными глазами. Симпатичная фигурка, одетая чрезвычайно дорого и с громадным вкусом. Насколько первая моя жена была тихоней и домоседкой, настолько эта была непоседа, шумна и подвижна. Романист назвал бы ее женщиной, состоящей из одних только нервов, я же нимало не ошибался, когда называл ее телом, состоящим из равных частей соды и кислоты. Это была бутылка добрых кислых щей в момент откупоривания. Физиология не знает организмов, которые спешат жить, а между тем кровообращение моей жены спешило, как экстренный поезд, нанятый американским оригиналом, и пульс ее бил 120 даже тогда, когда она спала. Она не дышала, а задыхалась, не пила, а захлебывалась. Спешила дышать, говорить, любить... Жизнь ее сплошь состояла из спешной погони за ощущениями. Она любила пикули, горчицу, перец, великанов-мужчин, холодные души, бешеный вальс... От меня требовала она беспрестанной пушечной пальбы, фейерверков, дуэлей, походов на беднягу Бобеша... Увидав меня в халате, в туфлях и с трубкой в зубах, она выходила из себя и проклинала день и час, когда вышла за "медведя" Рауля. Втолковать ей, что я давно уже пережил то, что составляет теперь соль ее жизни, что мне теперь более к лицу фуфайка, нежели вальс, не было никакой возможности. На все мои аргументы она отвечала маханием рук и истерическими штуками. Volens-nolens, {Волей-неволей (лат.)} чтобы избежать визга и попреков, приходилось вальсировать, палить из пушек, драться... Скоро такая жизнь утомила меня, и я послал за доктором... N 3. Высокая стройная блондинка с голубыми глазами. На лице выражение покорности и в то же время собственного достоинства. Всегда мечтательно глядела на небо и каждую минуту испускала страдальческий вздох. Вела регулярную жизнь, имела своего "собственного бога" и вечно говорила о принципах. Во всем, что касалось ее принципов, она старалась быть беспощадной... -- Нечестно, -- говорила она мне, -- носить бороду, когда из нее можно сделать подушку для бедного! "Боже, отчего она страдает? Что за причина? -- спрашивал я себя, прислушиваясь к ее вздохам. -- О, эти мне гражданские скорби!" Человек любит загадки -- вот почему полюбил я блондинку. Но скоро загадка была разрешена. Как-то случайно попался на мои глаза дневник блондинки, и я наскочил в нем на следующий перл: "Желание спасти бедного papa, запутавшегося в интендантском процессе, заставило меня принести жертву и внять голосу рассудка: я вышла за богатого Рауля. Прости меня, мой Поль!" Поль, как потом оказалось, служил в межевой канцелярии и писал очень плохие стихи. Дульцинеи своей он больше уж не видел... Вместе со своими принципами она отправилась ad patres. {к праотцам (лат.)} N 4. Девица с правильным, но вечно испуганным и удивленным лицом. Купеческая дочка. Вместе с 200 тыс. приданого внесла в мой дом и свою убийственную привычку играть гаммы и петь романс "Я вновь пред тобою..." Когда она не спала и не ела, она играла, когда не играла, то пела. Гаммы вытянули из меня все мои бедные жилы (я теперь без жил), а слова любимого романса "стою очарован" пелись с таким возмутительным визгом, что у меня в ушах облупилась вся штукатурка и развинтился слуховой аппарат. Я долго терпел, но рано или поздно сострадание к самому себе должно было взять верх: пришел доктор, и гаммы кончились... N 5. Длинноносая гладковолосая женщина с строгим, никогда не улыбающимся лицом. Была близорука и носила очки. За неимением вкуса и суетной потребности нравиться, одевалась просто и странно: черное платье с узкими рукавами, широкий пояс... во всей одежде какая-то плоскость, утюжность -- ни одного рельефа, ни одной небрежной складки! Понравилась она мне своего оригинальностью: была не дура. Училась она за границей, где-то у немцев, проглотила всех Боклей и Миллей и мечтала об ученой карьере. Говорила она только об "умном"... Спиритуалисты, позитивисты, материалисты так и сыпались с ее языка... Беседуя с нею в первый раз, я мигал глазами и чувствовал себя дуралеем. По лицу моему догадалась она, что я глуп, но не стала смотреть на меня свысока, а напротив, наивно стала учить меня, как мне перестать быть дуралеем... Умные люди, когда они снисходительны к невеждам, чрезвычайно симпатичны! Когда мы возвращались из церкви в венчальной карете, она задумчиво глядела в каретное окно и рассказывала мне о свадебных обычаях в Китае. В первую же ночь она сделала открытие, что мой череп напоминает монгольский; тут же кстати научила меня измерять черепа и доказала, что френология как наука никуда не годится. Я слушал, слушал... Дальнейшая наша жизнь состояла из слушанья... Она говорила, а я мигал глазами, боясь показать, что я ничего не понимаю... Если приходилось мне ночью проснуться, то я видел два глаза, сосредоточенные на потолке или на моем черепе... -- Не мешай мне... Я думаю... -- говорила она, когда я начинал приставать к ней с нежностями... Через неделю же после свадьбы в моей башке сидело убеждение: умные женщины тяжелы для нашего брата, ужасно тяжелы! Вечно чувствовать себя как на экзамене, видеть перед собою серьезное лицо, бояться сказать глупое слово, согласитесь, ужасно тяжело! Как вор, подкрался я к ней однажды и сунул ей в кофе кусочек цианистого кали. Спички недостойны такой женщины! N 6. Девочка, прельстившая меня своею наивностью и нетронутостью натуры. Это было милое, бесхитростное дитя, через месяц же после свадьбы оказавшееся вертушкой, помешанной на модах, великосветских сплетнях, манерах и визитах. Маленькая дрянь, сорившая напропалую моими деньгами и в то же время строго следившая за лавочными книжками. Тратила у модисток сотни и тысячи и распекала кухарку за копейки, перетраченные на щавеле. Частые истерики, томные мигрени и битье горничных по щекам считала гранд-шиком. Вышла за меня только потому, что я знатен, и изменила мне за два дня до свадьбы. Как-то травя в своей кладовой крыс, я кстати уж отравил и ее... N 7. Эта умерла по ошибке: выпила нечаянно яд, приготовленный мною для тещи. (Тещ отравляю я нашатырным спиртом.) Не случись такого казуса, она, быть может, была бы жива и доселе... Я кончил... Думаю, м. г., что всего вышеписанного достаточно для того, чтобы перед читателем открылась вся недобросовестность автора оперетки и г. Лентовского, попавшего впросак, вероятно, по неведению. Во всяком случае жду от г. Лентовского печатного разъяснения. Примите и проч. Рауль Синяя Борода. Ратификовал: А. Чехонте. НАДУЛ (ОЧЕНЬ ДРЕВНИЙ АНЕКДОТ) Во время оно в Англии преступники, присужденные к смертной казни, пользовались правом при жизни продавать свои трупы анатомам и физиологам. Вырученные таким образом деньги они отдавали своим семьям или же пропивали. Один из них, уличенный в ужасном преступлении, позвал к себе ученого медика и, вдоволь поторговавшись с ним, продал ему собственную особу за две гинеи. Но получивши деньги, он вдруг принялся хохотать... -- Чего вы смеетесь?! -- удивился медик. -- Вы купили меня, как человека, который должен быть повешен, -- сказал, хохоча, преступник, -- но я надул вас! Я буду сожжен! Ха-ха! ИНТЕЛЛИГЕНТНОЕ БРЕВНО (СЦЕНКА) Архип Елисеич Помоев, отставной корнет, надел очки, нахмурился и прочел: "Мировой судья... округа... участка приглашает вас и т. д. и т. д. в качестве обвиняемого по делу об оскорблении действием крестьянина Григория Власова... Мировой судья П. Шестикрылов". -- Это от кого же? -- поднял глаза Помоев на рассыльного. -- От г. мирового судьи-с, Петра Сергеича-с... Шестикрылова-с... -- Гм... От Петра Сергеича? Зачем же это он меня приглашает? -- Должно, на суд... Там написано-с... Помоев прочел еще раз повестку, поглядел с удивлением на рассыльного и пожал плечами... -- Пес... в качестве обвиняемого... Забавник этот Петр Сергеич! Ну ладно, скажи: хорошо! Пусть только фриштик получше приготовит... Скажи: буду! Наталье Егоровне и деточкам кланяйся! Помоев расписался и отправился в комнату, где жил брат его жены поручик Ниткин, приехавший к нему в отпуск. -- Посмотри-кася, какую цидулу мне Петька Шестикрылов прислал, -- сказал он, подавая Ниткину повестку. -- К себе в четверг зовет... Поедешь со мной? -- Да он тебя не в гости зовет, -- сказал Ниткин, прочитав повестку. -- Он вызывает тебя на суд в качестве обвиняемого... Судить тебя будет... -- Меня-то? Пес... Молоко у него на губах еще не обсохло, чтоб меня судить... Мелко плавает... Это он так, в шутку... -- Вовсе не в шутку! Не понимаешь ты, что ли? Тут ясно сказано: в оскорблении действием... Ты Гришку побил, вот и суд. -- Чудак ты, ей-богу! Да как же он может меня судить, ежели мы с ним, можно сказать, друзья? Какой он мне судья, ежели мы вместе и в карты играли, и пили, и чёрт знает чего только ни делали? И какой он судья? Ха-ха! Петька -- судья! Ха-ха! -- Смейся, смейся, а вот он как засадит тебя, не по дружбе, а на основании законов, под арест, так не до смеха будет! -- Ты очумел, брат! Какое тут основание законов, ежели он у меня Ваню, крестил? Поедем к нему в четверг, вот и увидишь, какие там законы... -- А я тебе советовал бы вовсе не ездить, а то и себя и его в неловкое положение поставишь... Пусть решает заочно... -- Нет, зачем заочно? Поеду, погляжу, как это он судить будет... Любопытно поглядеть, какой из Петьки судья вышел... Кстати же давно у него не был... неловко... В четверг Помоев отправился с Ниткиным к Шестикрылову. Мирового застали они в камере за разбирательством. -- Здорово, Петюха! -- сказал Помоев, подходя к судейскому столу и подавая руку. -- Судишь помаленьку? Крючкотворствуешь? Суди, суди... я погожу, погляжу... Это, рекомендую, брат моей жены... Жена здорова? -- Да... здорова... Посидите там... в публике... Пробормотавши это, судья покраснел. Вообще начинающие судьи всегда конфузятся, когда видят в своей камере знакомых; когда же им приходится судить знакомых, то они делают впечатление людей, проваливающихся от конфуза сквозь землю. Помоев отошел от стола и сел на передней скамье рядом с Ниткиным. -- Важности-то сколько у бестии! -- зашептал он на ухо Ниткину. -- Не узнаешь! И не улыбнется! В золотой цепи! Фу ты, ну ты! Словно и не он у меня на кухне сонную Агашку чернилами разрисовал. Потеха! Да нешто такие люди могут судить? Я тебя спрашиваю: могут такие люди судить? Тут нужен человек, который с чинами, солидный... чтоб, знаешь, страх внушал, а то посадили какого-то и -- на, суди! Хе-хе... -- Григорий Власов! -- вызвал мировой. -- Господин Помоев! Помоев улыбнулся и подошел к столу. Из публики вылез малый в поношенном сюртуке с высокой тальей, в полосатых брючках, надетых в короткие рыжие голенища, и стал рядом с Помоевым. -- Г-н Помоев! -- начал мировой, потупя глаза. -- Вы обвиняетесь в том, что-о-о... оскорбили действием вашего служащего... вот Григория Власова. Признаете вы себя виновным? -- Еще бы! Да ты давно таким серьезным стал? Хе-хе... -- Не признаете? -- перебил его судья, ерзая от конфуза на стуле. -- Власов, расскажите, как было дело! -- Очень просто-с! Я у них, изволите ли видеть, в лакеях состоял, в рассуждении, как бы камельдинер... Известно, наша должность каторжная, ваше в--е... Они сами встают в девятом часу, а ты будь на ногах чуть свет... Бог их знает, наденут ли они сапоги, или щиблеты, или, может, целый день в туфлях проходят, но ты всё чисть: и сапоги, и щиблеты, и ботинки... Хорошо-с... Зовут это они меня утром одеваться. Я, известно, пошел... Надел на них сорочку, надел брючки, сапожки... всё, как надо... Начал надевать жилет... Вот они и говорят: "Подай, Гришка, гребенку. Она, говорят, в боковом кармане в сюртучке". Xopoшо-с.. Роюсь я это в боковом кармане, а гребенку словно чёрт слопал -- нету! Рылся-рылся и говорю: "Да тут нет гребенки, Архип Елисеич!" Они нахмурились, подошли к сюртуку и достали оттуда гребенку, но не из бокового кармана, как велели, а из переднего. "А это же что? Не гребенка?" -- говорят, да тык меня в нос гребенкой. Так всеми зубцами и прошлись по носу. Целый день потом кровь из носу шла. Сами изволите видеть, весь нос распухши... У меня свидетели есть. Все видели. -- Что вы скажете в свое оправдание? -- поднял мировой глаза на Помоева. Помоев поглядел вопросительно на судью, потом на Гришку, опять на судью и побагровел. -- Как я должен это понимать? -- пробормотал он. -- За насмешку? -- Тут никакой над вами насмешки нет-с, -- заметил Гришка, -- а вам по чистой совести. Не давайте воли рукам. -- Молчи! -- застучал Помоев палкой о пол. -- Дурак! Шваль! Мировой быстро снял цепь, выскочил из-за стола и побежал к себе в канцелярию. -- Прерываю заседание на пять минут! -- крикнул он по дороге. Помоев пошел за ним. -- Послушай, -- начал мировой, всплескивая руками, -- скандал ты мне устроить хочешь, что ли? Или тебе приятно слушать, как твои же кухарки да лакеи в своих показаниях будут тебя чистить, осла этакого? Зачем ты приехал? Без тебя я не мог дела решить, что ли? -- Я же у него и виноват! -- растопырил руки Помоев. -- Сам комедию эту устроил и на меня же сердится! Посади этого Гришку под арест, и... и всё! -- Гришку под арест! Тьфу! Каким дураком был ты, таким и остался! Ну, как же это можно Гришку под арест! -- Посади, вот и всё! Не меня же сажать! -- Прежние времена теперь, что ли? Гришку он побил и Гришку же под арест! Удивительная логика! Да ты имеешь какое-нибудь понятие о теперешнем судопроизводстве? -- Отродясь я не судился и судьей не был, а так я понимаю, что явись ко мне с жалобой на тебя этот самый Гришка, я так бы его с лестницы спустил, что и внукам запретил бы жаловаться, а не то, чтобы еще позволять ему замечания свои хамские делать. Скажи просто, что насмеяться хочешь, прыть свою показать... вот и всё! Жена, как прочла повестку да как увидала, что ты всем кухаркам и скотницам повестки прислал, удивилась. Не ожидала она от тебя таких штук. Нельзя так, Петя! Так друзья не делают. -- Но пойми же ты мое положение! И Шестикрылов принялся объяснять Помоеву свое положение. -- Ты посиди здесь, -- кончил он, -- а я пойду и заочно решу. Ради бога не выходи! Со своими допотопными понятиями, ты такое ляпнешь там, что, чего доброго, придется протокол составлять. Шестикрылов пошел в камеру и занялся разбирательством. Помоев, сидя в канцелярии за одним из столиков и перечитывая от нечего делать свежеизготовленные исполнительные листы, слышал, как мировой склонял Гришку к миру. Гришка долго топорщился, но наконец согласился, потребовав за обиду десять рублей. -- Ну, слава богу! -- сказал Шестикрылов, входя по прочтении приговора в канцелярию. -- Спасибо, что дело так кончилось... Словно тысяча пудов с плеч свалилась. Заплатишь ты Гришке 10 рублей и можешь быть покоен. -- Я Гришке... десять... рублей?! -- обомлел Помоев. -- Да ты в уме?.. -- Ну, да ладно, ладно, я за тебя заплачу, -- махнул рукой Шестикрылов, поморщившись. -- Я и сто рублей готов дать, только чтоб не заводить неудовольствий. И не дай бог знакомых судить. Лучше, брат, чем Гришек бить, приезжай всякий раз ко мне и лупи меня! Это в тысячу раз легче. Пойдем к Наташе есть! Через десять минут приятели сидели в апартаментах мирового и завтракали жареными карасями. -- Ну, хорошо, -- начал Помоев, выпивая третью, -- ты Гришке 10 рублей присудил, а на сколько же ты его в арестантскую упек? -- Я его не упекал. За что же его? -- Как за что? -- вытаращил глаза Помоев. -- А за то, чтоб жалобы не подавал! Нешто он смеет на меня жалобы подавать? Мировой и Ниткин принялись объяснять Помоеву, но он не понимал и стоял на своем. -- Что ни говори, а не годится Петька в судьи! -- вздохнул он, беседуя с Ниткиным на обратном пути. -- Человек он добрый, образованный, услужливый такой, но... не годится! Не умеет по-настоящему судить... Хоть жалко, а придется его на следующее трехлетье забастовать! Придется!.. РЫБЬЕ ДЕЛО (ГУСТОЙ ТРАКТАТ ПО ЖИДКОМУ ВОПРОСУ) Сегодняшнюю весьма передовую статью нашу мы посвящаем несчастным дачникам, имеющим привычку садиться на одном конце палки, у которой на другом привязана нитка и червяк... Мы даем (даром, заметьте!) целый трактат советов рыболовам. Чтобы придать нашему труду побольше серьезности и учености, мы глубокомысленно делим его на параграфы и пункты. _____________ 1. Рыбу ловят в океанах, морях, озерах, реках, прудах, а под Москвою также в лужицах и канавах. Примечание. Самая крупная рыба ловится в живорыбных лавках. 2. Ловить нужно вдали от населенных мест, иначе рискуешь поймать за ногу купающуюся дачницу или же услышать фразу: "Какую вы имеете полную праву ловить здесь рыбу? Или, может, по шее захотелось?" 3. Прежде чем закидывать удочку, нужно надеть на крючок приманку, какую угодно, судя по роду рыбы... Можешь ловить и без приманки, так как всё равно ничего не поймаешь. Примечание. Хорошенькие дачницы, сидящие на берегу с удочкой для того только, чтобы привлечь внимание женихов, могут удить и без приманки. Нехорошенькие же дачницы должны пускать в ход приманку: сто -- двести тысяч или что-нибудь вроде... 4. Сидя с удочкой, не махай руками, не дрыгай ногами и не кричи караул, так как рыба не любит шума. Уженье не требует особенного искусства: если поплавок неподвижен, то это значит, что рыба еще не клюет; если он шевелится, то торжествуй: твою приманку начинают пробовать; если же он пошел ко дну, то не трудись тащить, так как всё равно ничего не вытащишь. Эту сторону нашего трактата мы находим достаточно вычерпанной (на дне ничего не осталось). В следующий раз мы подробно уясним животрепещущий вопрос о том, какие породы рыб можно изловить животрепещущими в мутной московской воде. _____________ В прошлом нумере ""Будильника" на даче" мы с непостижимым глубокомыслием и невероятной ученостью "третировали" вопрос о способах ловить рыбу. Переходим теперь к той части нашего трактата, где говорится о рыбьих породах. _____________ В окрестностях Москвы ловятся следующие породы рыб: a) Щука. Рыба некрасивая, невкусная, но рассудительная, положительная, убежденная в своих щучьих правах. Глотает всё, что только попадается ей на пути: рыб, раков, лягушек, уток, ребят... Каждая щука в отдельности съедает гораздо больше рыбы, чем все посетители Егоровского трактира. Сыта никогда не бывает и постоянно жалуется на упадок дел. Когда ей указывают на ее жадность и на несчастное положение мелкой рыбешки, она говорит: "Поговори мне еще, так живо в моем желудке очутишься!" Когда же подобное указание делают ей старшие чином, она заявляет: "И-и, батюшка, да кто ж таперича рыбешку не ест? Так уж спокон века положено, чтоб мы, щуки, всегда сыты были". Когда ее пугают пропечатанием в газете, она говорит: "А мне плевать!" b) Голавль. Рыбий интеллигент. Галантен, ловок, красив и имеет большой лоб. Состоит членом многих благотворительных обществ, читает с чувством Некрасова, бранит щук, но, тем не менее, поедает рыбешек с таким же аппетитом, как и щука. Впрочем, истребление пескарей и уклеек считает горькою необходимостью, потребностью времени... Когда в интимных беседах его попрекают расхождением слова с делом, он вздыхает и говорит: -- Ничего не поделаешь, батенька! Не созрели еще пескари для безопасной жизни, и к тому же, согласитесь, если мы не станем их есть, то что же мы им дадим взамен? с) Налим. Тяжел, неповоротлив и флегматичен, как театральный кассир. Славится своей громадной печенкой, из чего явствует, что он пьет горькую. Живет под корягами и питается всякой всячиной. По натура хищен, но умеет довольствоваться падалью, червяками и травой. "Где уж нам со щуками да голавлями равняться? Что есть, то и едим. И на том спасибо". Пойманный на крючок, вытаскивается из воды, как бревно, не изъявляя никакого протеста... Ему на всё плевать... d) Окунь. Красивая рыбка с достаточно острыми зубами. Хищен. Самцы состоят антрепренерами, а самки дают концерты. е) Ерш. Бойкий и шустрый индивидуй, воображающий, что он защищен от щук и голавлей "льготами", данными ему природой, но, тем не менее, преисправно попадающий в уху. f) Карась. Сидит в тине, дремлет и ждет, когда его съест щука. Сызмальства приучается к мысли, что он хорош только в жареном виде. Поговорку "На то и щука в море, чтоб карась не дремал" понимает в смысле благоприятном для щуки... -- Денно и нощно должны мы быть готовы, чтоб угодить госпоже щуке... Без ихних благодеяниев... g) Пескарь. Преисправный посетитель ссудных касс, плохих летних увеселений и передних. Служит на Московско-Курской дороге, подносит благодарственные адресы щукам и день и ночь работает, чтобы голавли ходили в енотах. h) Плотва. Маленькая, получахоточная рыбка, прозябающая в статистах или доставляющая плохие переводы в толстые журналы. В изобилии поедается щукой и окунем. Самки живут на содержании у налимов и линей. i) Линь. Ленивая, слюнявая и вялая рыба в чернозеленом вицмундире, дослуживающая до пенсиона. Нюхает табак в одну ноздрю, объегоривает карасей и лечится от завалов. k) Уклейка. Ловится на муху. Нищенка. l) Лещ. Держит трактиры на большой дороге и занимается подрядами. Делает вид, что питается постной пищей. Съевши рыбку, быстро вытирает губы, чтобы "господа" не приметили... СИМУЛЯНТЫ Генеральша Марфа Петровна Печонкина, или, как ее зовут мужики, Печончиха, десять лет уже практикующая на поприще гомеопатии, в один из майских вторников принимает у себя в кабинете больных. Перед ней на столе гомеопатическая аптечка, лечебник и счета гомеопатической аптеки. На стене в золотых рамках под стеклом висят письма какого-то петербургского гомеопата, по мнению Марфы Петровны, очень знаменитого и даже великого, и висит портрет отца Аристарха, которому генеральша обязана своим спасением: отречением от зловредной аллопатии и знанием истины. В передней сидят и ждут пациенты, всё больше мужики. Все они, кроме двух-трех, босы, так как генеральша велит оставлять вонючие сапоги на дворе. Марфа Петровна приняла уже десять человек и вызывает одиннадцатого: -- Гаврила Груздь! Дверь отворяется и, вместо Гаврилы Груздя, в кабинет входит Замухришин, генеральшин сосед, помещик из оскудевших, маленький старичок с кислыми глазками и с дворянской фуражкой под мышкой. Он ставит палку в угол, подходит к генеральше и молча становится перед ней на одно колено. -- Что вы! Что вы, Кузьма Кузьмич! -- ужасается генеральша, вся вспыхивая. -- Бога ради! -- Покуда жив буду, не встану! -- говорит Замухришин, прижимаясь к ручке. -- Пусть весь народ видит мое коленопреклонение, ангел-хранитель наш, благодетельница рода человеческого! Пусть! Которая благодетельная фея даровала мне жизнь, указала мне путь истинный и просветила мудрование мое скептическое, перед тою согласен стоять не только на коленях, но и в огне, целительница наша чудесная, мать сирых и вдовых! Выздоровел! Воскрес, волшебница! -- Я... я очень рада... -- бормочет генеральша, краснея от удовольствия. -- Это так приятно слышать... Садитесь, пожалуйста! А ведь вы в тот вторник были так тяжело больны! -- Да ведь как болен! Вспомнить страшно! -- говорит Замухришин, садясь. -- Во всех частях и органах ревматизм стоял. Восемь лет мучился, покою себе не знал... Ни днем ни ночью, благодетельница моя! Лечился я и у докторов, и к профессорам в Казань ездил, и грязями разными лечился, и воды пил, и чего только я не перепробовал! Состояние свое пролечил, матушка-красавица. Доктора эти, кроме вреда, ничего мне не принесли. Они болезнь мою вовнутрь мне вогнала. Вогнать-то вогнали, а выгнать -- наука ихняя не дошла... Только деньги любят брать, разбойники, а ежели касательно пользы человечества, то им и горя мало. Пропишет какой-нибудь хиромантии, а ты пей. Душегубцы, одним словом. Если бы не вы, ангел наш, быть бы мне в могиле! Прихожу от вас в тот вторник, гляжу на крупинки, что вы дали тогда, и думаю: "Ну, какой в них толк? Нешто эти песчинки, еле видимые, могут излечить мою громадную застарелую болезнь?" Думаю, маловер, и улыбаюсь, а как принял крупинку -- моментально! словно и болен не был или рукой сняло. Жена глядит на меня выпученными глазами и не верит: "Да ты ли это, Кузя?" -- "Я", говорю. И стали мы с ней перед образом на коленки и давай молиться за ангела нашего: "Пошли ты ей, господи, всего, что мы только чувствуем!" Замухришин вытирает рукавом глаза, поднимается со стула и выказывает намерение снова стать на одно колено, но генеральша останавливает и усаживает его. -- Не меня благодарите! -- говорит она, красная от волнения и глядя восторженно на портрет отца Аристарха. -- Не меня! Я тут только послушное орудие... Действительно, чудеса! Застарелый, восьмилетний ревматизм от одной крупинки скрофулозо! -- Изволили вы дать мне три крупинки. Из них одну принял я в обед -- и моментально! Другую вечером, а третью на другой день, -- и с той поры хоть бы тебе что! Хоть бы кольнуло где! А ведь помирать уже собрался, сыну в Москву написал, чтоб приехал! Умудрил вас господь, целительница! Теперь вот хожу, и словно в раю... В тот вторник, когда у вас был, хромал, а теперь хоть за зайцем готов... Хоть еще сто лет жить. Одна только беда -- недостатки наши. И здоров, а для чего здоровье, если жить не на что? Нужда одолела пуще болезни... К примеру взять хоть бы такое дело... Теперь время овес сеять, а как его посеешь, ежели семенов нет? Нужно бы купить, а денег... известно, какие у нас деньги... -- Я вам дам овса, Кузьма Кузьмич... Сидите, сидите! Вы так меня порадовали, такое удовольствие мне доставили, что не вы, а я должна вас благодарить! -- Радость вы наша! Создаст же господь такую доброту! Радуйтесь, матушка, на свои добрые дела глядючи! А вот нам, грешным, и порадоваться у себя не на что... Люди мы маленькие, малодушные, бесполезные... мелкота... Одно звание только, что дворяне, а в материальном смысле те же мужики, даже хуже... Живем в домах каменных, а выходит один мираж, потому -- крыша течет... Не на что тесу купить. -- Я дам вам тесу, Кузьма Кузьмич. Замухришин выпрашивает еще корову, рекомендательное письмо для дочки, которую намерен везти в институт, и... тронутый щедротами генеральши, от наплыва чувств всхлипывает, перекашивает рот и лезет в карман за платком... Генеральша видит, как вместе с платком из кармана его вылезает какая-то красная бумажка и бесшумно падает на пол. -- Во веки веков не забуду... -- бормочет он. -- И детям закажу помнить, и внукам... в род и род... Вот, дети, та, которая спасла меня от гроба, которая... Проводив своего пациента, генеральша минуту глазами, полными слез, глядит на отца Аристарха, потом ласкающим, благоговеющим взором обводит аптечку, лечебники, счета, кресло, в котором только что сидел спасенный ею от смерти человек, и взор ее падает на оброненную пациентом бумажку. Генеральша поднимает бумажку, разворачивает ее и видит в ней три крупинки, те самые крупинки, которые она дала в прошлый вторник Замухришину. -- Это те самые... -- недоумевает она. -- Даже бумажка та самая... Он и не разворачивал даже! Что же он принимал в таком случае? Странно... Не станет же он меня обманывать! И в душу генеральши, в первый раз за все десять лет практики, западает сомнение... Она вызывает следующих больных и, говоря с ними о болезнях, замечает то, что прежде незаметным образом проскальзывало мимо ее ушей. Больные, все до единого, словно сговорившись, сначала славословят ее за чудесное исцеление, восхищаются ее медицинскою мудростью, бранят докторов-аллопатов, потом же, когда она становится красной от волнения, приступают к изложению своих нужд. Один просит землицы для запашки, другой дровец, третий позволения охотиться в ее лесах и т. д. Она глядит на широкую, благодушную физиономию отца Аристарха, открывшего ей истину, и новая истина начинает сосать ее за душу. Истина нехорошая, тяжелая... Лукав человек! НАЛИМ Летнее утро. В воздухе тишина; только поскрипывает на берегу кузнечик да где-то робко мурлыкает орличка. На небе неподвижно стоят перистые облака, похожие на рассыпанный снег... Около строящейся купальни, под зелеными ветвями ивняка, барахтается в воде плотник Герасим, высокий, тощий мужик с рыжей курчавой головой и с лицом, поросшим волосами. Он пыхтит, отдувается и, сильно мигая глазами, старается достать что-то из-под корней ивняка. Лицо его покрыто потом. На сажень от Герасима, по горло в воде, стоит плотник Любим, молодой горбатый мужик с треугольным лицом и с узкими, китайскими глазками. Как Герасим, так и Любим, оба в рубахах и портах. Оба посинели от холода, потому что уж больше часа сидят в воде... -- Да что ты всё рукой тычешь? -- кричит горбатый Любим, дрожа как в лихорадке. -- Голова ты садовая! Ты держи его, держи, а то уйдет, анафема! Держи, говорю! -- Не уйдет... Куда ему уйтить? Он под корягу забился... -- говорит Герасим охрипшим, глухим басом, идущим не из гортани, а из глубины живота. -- Скользкий, шут, и ухватить не за что. -- Ты за зебры хватай, за зебры! -- Не видать жабров-то... Постой, ухватил за что-то... За губу ухватил... Кусается, шут! -- Не тащи за губу, не тащи -- выпустишь! За зебры хватай его, за зебры хватай! Опять почал рукой тыкать! Да и беспонятный же мужик, прости царица небесная! Хватай! -- "Хватай"... -- дразнит Герасим. -- Командер какой нашелся... Шел бы да и хватал бы сам, горбатый чёрт... Чего стоишь? -- Ухватил бы я, коли б можно было... Нешто при моей низкой комплекцыи можно под берегом стоять? Там глыбоко! -- Ничего, что глыбоко... Ты вплавь... Горбач взмахивает руками, подплывает к Герасиму и хватается за ветки. При первой же попытке стать на ноги, он погружается с головой и пускает пузыри. -- Говорил же, что глыбоко! -- говорит он, сердито вращая белками. -- На шею тебе сяду, что ли? -- А ты на корягу стань... Коряг много, словно лестница... Горбач нащупывает пяткой корягу и, крепко ухватившись сразу за несколько веток, становится на нее... Совладавши с равновесием и укрепившись на новой позиции, он изгибается и, стараясь не набрать в рот воды, начинает правой рукой шарить между корягами. Путаясь в водорослях, скользя по мху, покрывающему коряги, рука его наскакивает на колючие клешни рака... -- Тебя еще тут, чёрта, не видали! -- говорит Любим и со злобой выбрасывает на берег рака. Наконец, рука его нащупывает руку Герасима и, спускаясь по ней, доходит до чего-то склизкого, холодного. -- Во-от он!.. -- улыбается Любим. -- Зда-аровый, шут... Оттопырь-ка пальцы, я его сичас... за зебры... Постой, не толкай локтем... я его сичас... сичас, дай только взяться... Далече, шут, под корягу забился, не за что и ухватиться... Не доберешься до головы... Пузо одно только и слыхать... Убей мне на шее комара -- жжет! Я сичас... под зебры его... Заходи сбоку, пхай его, пхай! Шпыняй его пальцем! Горбач, надув щеки, притаив дыхание, вытаращивает глаза и, по-видимому, уже залезает пальцами "под зебры", но тут ветки, за которые цепляется его левая рука, обрываются, и он, потеряв равновесие, -- бултых в воду! Словно испуганные, бегут от берега волнистые круги и на месте падения вскакивают пузыри. Горбач выплывает и, фыркая, хватается за ветки. -- Утонешь еще, чёрт, отвечать за тебя придется!.. -- хрипит Герасим. -- Вылазь, ну тя к лешему! Я сам вытащу! Начинается ругань... А солнце печет и печет. Тени становятся короче и уходят в самих себя, как рога улитки... Высокая трава, пригретая солнцем, начинает испускать из себя густой, приторно-медовый запах. Уж скоро полдень, а Герасим и Любим всё еще барахтаются под ивняком. Хриплый бас и озябший, визгливый тенор неугомонно нарушают тишину летнего дня. -- Тащи его за зебры, тащи! Постой, я его выпихну! Да куда суешься-то с кулачищем? Ты пальцем, а не кулаком -- рыло! Заходи сбоку! Слева заходи, слева, а то вправе колдобина! Угодишь к лешему на ужин! Тяни за губу! Слышится хлопанье бича... По отлогому берегу к водопою лениво плетется стадо, гонимое пастухом Ефимом. Пастух, дряхлый старик с одним глазом и покривившимся ртом, идет, понуря голову, и глядит себе под ноги. Первыми подходят к воде овцы, за ними лошади, за лошадьми коровы. -- Потолкай его из-под низу! -- слышит он голос Любима. -- Просунь палец! Да ты глухой, чё-ёрт, что ли? Тьфу! -- Кого это вы, братцы? -- кричит Ефим. -- Налима! Никак не вытащим! Под корягу забился! Заходи сбоку! Заходи, заходи! Ефим минуту щурит свой глаз на рыболовов, затем снимает лапти, сбрасывает с плеч мешочек и снимает рубаху. Сбросить порты не хватает у него терпения, и он, перекрестясь, балансируя худыми, темными руками, лезет в портах в воду... Шагов пятьдесят он проходит по илистому дну, но затем пускается вплавь. -- Постой, ребятушки! -- кричит он. -- Постой! Не вытаскивайте его зря, упустите. Надо умеючи!.. Ефим присоединяется к плотникам, и все трое, толкая друг друга локтями и коленями, пыхтя и ругаясь, толкутся на одном месте... Горбатый Любим захлебывается, и воздух оглашается резким, судорожным кашлем. -- Где пастух? -- слышится с берега крик. -- Ефи-им! Пастух! Где ты? Стадо в сад полезло! Гони, гони из саду! Гони! Да где ж он, старый разбойник? Слышатся мужские голоса, затем женский... Из-за решетки барского сада показывается барин Андрей Андреич в халате из персидской шали и с газетой в руке... Он смотрит вопросительно по направлению криков, несущихся с реки, и потом быстро семенит к купальне... -- Что здесь? Кто орет? -- спрашивает он строго, увидав сквозь ветви ивняка три мокрые головы рыболовов. -- Что вы здесь копошитесь? -- Ры... рыбку ловим... -- лепечет Ефим, не поднимая головы. -- А вот я тебе задам рыбку! Стадо в сад полезло, а он рыбку!.. Когда же купальня будет готова, черти? Два дня как работаете, а где ваша работа? -- Бу... будет готова... -- кряхтит Герасим. -- Лето велико, успеешь еще, вашескородие, помыться... Пфррр.. Никак вот тут с налимом не управимся... Забрался под корягу и словно в норе: ни туда ни сюда... -- Налим? -- спрашивает барин и глаза его подергиваются лаком. -- Так тащите его скорей! -- Ужо дашь полтинничек... Удружим ежели... Здоровенный налим, что твоя купчиха... Стоит, вашескородие, полтинник... за труды... Не мни его, Любим, не мни, а то замучишь! Подпирай снизу! Тащи-ка корягу кверху, добрый человек... как тебя? Кверху, а не книзу, дьявол! Не болтайте ногами! Проходит пять минут, десять... Барину становится невтерпеж. -- Василий! -- кричит он, повернувшись к усадьбе. -- Васька! Позовите ко мне Василия! Прибегает кучер Василий. Он что-то жует и тяжело дышит. -- Полезай в воду, -- приказывает ему барин, -- помоги им вытащить налима... Налима не вытащат! Василий быстро раздевается и лезет в воду. -- Я сичас... -- бормочет он. -- Где налим? Я сичас... Мы это мигом! А ты бы ушел, Ефим! Нечего тебе тут, старому человеку, не в свое дело мешаться! Который тут налим? Я его сичас... Вот он! Пустите руки! -- Да чего пустите руки? Сами знаем: пустите руки! А ты вытащи! -- Да нешто его так вытащишь? Надо за голову! -- А голова под корягой! Знамо дело, дурак! -- Ну, не лай, а то влетит! Сволочь! -- При господине барине и такие слова... -- лепечет Ефим. -- Не вытащите вы, братцы! Уж больно ловко он засел туда! -- Погодите, я сейчас... -- говорит барин и начинает торопливо раздеваться. -- Четыре вас дурака, и налима вытащить не можете! Раздевшись, Андрей Андреич дает себе остынуть и лезет в воду. Но и его вмешательство не ведет ни к чему. -- Подрубить корягу надо! -- решает, наконец, Любим. -- Герасим, сходи за топором! Топор подайте! -- Пальцев-то себе не отрубите! -- говорит барин, когда слышатся подводные удары топора о корягу. -- Ефим, пошел вон отсюда! Постойте, я налима вытащу... Вы не тово... Коряга подрублена. Ее слегка надламывают, и Андрей Андреич, к великому своему удовольствию, чувствует, как его пальцы лезут налиму под жабры. -- Тащу, братцы! Не толпитесь... стойте... тащу! На поверхности показывается большая налимья голова и за нею черное аршинное тело. Налим тяжело ворочает хвостом и старается вырваться. -- Шалишь... Дудки, брат. Попался? Ага! По всем лицам разливается медовая улыбка. Минута проходит в молчаливом созерцании. -- Знатный налим! -- лепечет Ефим, почесывая под ключицами. -- Чай, фунтов десять будет... -- Н-да... -- соглашается барин. -- Печенка-то так и отдувается. Так и прет ее из нутра. А... ах! Налим вдруг неожиданно делает резкое движение хвостом вверх и рыболовы слышат сильный плеск... Все растопыривают руки, но уже поздно; налим -- поминай как звали. ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ИДЕАЛИСТА Десятого мая взял я отпуск на 28 дней, выпросил у нашего казначея сто рублей вперед и порешил во что бы то ни стало "пожить", пожить во всю ивановскую, так, чтобы потом в течение десяти лет жить одними только воспоминаниями. А вы знаете, что значит "пожить" в лучшем смысле этого слова? Это не значит отправиться в летний театр на оперетку, съесть ужин и к утру вернуться домой навеселе. Это не значит отправиться на выставку, а оттуда на скачки и повертеть там кошельком около тотализатора. Если вы хотите пожить, то садитесь в вагон и отправляйтесь туда, где воздух пропитан запахом сирени и черемухи, где, лаская ваш взор своей нежной белизной и блеском алмазных росинок, наперегонку цветут ландыши и ночные красавицы. Там, на просторе, под голубым сводом, в виду зеленого леса и воркующих ручьев, в обществе птиц и зеленых жуков, вы поймете, что такое жизнь! Прибавьте к этому две-три встречи с широкополой шляпкой, быстрыми глазками и белым фартучком... Признаюсь, обо всем этом я мечтал, когда с отпуском в кармане, обласканный щедротами казначея, перебирался на дачу. Дачу я нанял, по совету одного приятеля, у Софьи Павловны Книгиной, отдававшей у себя на даче лишнюю комнату со столом, мебелью и прочими удобствами. Наем дачи совершился скорее, чем мог я думать. Приехав в Перерву и отыскав дачу Книгиной, я взошел, помню, на террасу и... сконфузился. Терраска была уютна, мила и восхитительна, но еще милее и (позвольте так выразиться) уютнее была молодая полная дамочка, сидевшая за столом на террасе и пившая чай. Она прищурила на меня глазки. -- Что вам угодно? -- Извините, пожалуйста... -- начал я. -- Я... я, вероятно, не туда попал... Мне нужна дача Книгиной... -- Я Книгина и есть... Что вам угодно? Я потерялся... Под квартирными и дачными хозяйками привык я разуметь особ пожилых, ревматических, пахнущих кофейной гущей, но тут... -- "спасите нас, о неба херувимы!" -- как сказал Гамлет, сидела чудесная, великолепная, изумительная, очаровательная особа. Я, заикаясь, объяснил, что мне нужно. -- Ах, очень приятно! Садитесь, пожалуйста! Мне ваш друг писал уже. Не хотите ли чаю? Вам со сливками или с лимоном? Есть порода женщин (чаще всего блондинок), с которыми достаточно посидеть две-три минуты, чтобы вы почувствовали себя, как дома, словно вы давным-давно знакомы. Такой именно была и Софья Павловна. Выпивая первый стакан, я уже знал, что она не замужем, живет на проценты с капитала и ждет к себе в гости тетю; я знал причины, какие побудили Софью Павловну отдать одну комнату внаймы. Во-первых, платить сто двадцать рублей за дачу для одной тяжело и, во-вторых, как-то жутко: вдруг вор заберется ночью или днем войдет страшный мужик! И ничего нет предосудительного, если в угловой комнате будет жить какая-нибудь одинокая дама или мужчина. -- Но мужчина лучше! -- вздохнула хозяйка, слизывая варенье с ложечки. -- С мужчиной меньше хлопот и не так страшно... Одним словом, через какой-нибудь час я и Софья Павловна были уже друзьями. -- Ах, да! -- вспомнил я, прощаясь с ней. -- Обо всем поговорили, а о главном ни слова. Сколько же вы с меня возьмете? Жить я у вас буду только 28 дней... Обед, конечно... чай и прочее... -- Ну, нашли о чем говорить! Сколько можете, столько и дайте... Я ведь не из расчета отдаю комнату, а так... чтоб людней было... 25 рублей можете дать? Я, конечно, согласился, и дачная жизнь моя началась... Эта жизнь интересна тем, что день похож на день, ночь на ночь, и -- сколько прелести в этом однообразии, какие дни, какие ночи! Читатель, я в восторге, позвольте мне вас обнять! Утром я просыпался и, нимало не думая о службе, пил чай со сливками. В одиннадцать шел к хозяйке поздравить ее е добрым утром и пил у нее кофе с жирными, топлеными сливками. От кофе до обеда болтали. В два часа обед, но что за обед! Представьте себе, что вы, голодный, как собака, садитесь за стол, хватаете большую рюмку листовки и закусываете горячей солониной с хреном. Затем представьте себе окрошку или зеленые щи со сметаной и т. д. и т. д. После обеда безмятежное лежанье, чтение романа и ежеминутное вскакивание, так как хозяйка то и дело мелькает около двери -- и "лежите! лежите!"... Потом купанье. Вечером до глубокой ночи прогулка с Софьей Павловной... Представьте себе, что в вечерний час, когда всё спит, кроме соловья да изредка вскрикивающей цапли, когда слабо дышащий ветерок еле-еле доносит до вас шум далекого поезда, вы гуляете в роще или по насыпи железной дороги с полной блондиночкой, которая кокетливо пожимается от вечерней прохлады и то и дело поворачивает к вам бледное от луны личико... Ужасно хорошо! Не прошло и недели, как случилось то, чего вы давно уже ждете от меня, читатель, и без чего не обходится ни один порядочный рассказ... Я не устоял... Мои объяснения Софья Павловна выслушала равнодушно, почти холодно, словно давно уже ждала их, только сделала милую гримаску губами, как бы желая сказать: -- И о чем тут долго говорить, не понимаю! _____________ 28 дней промелькнули, как одна секунда. Когда кончился срок моего отпуска, я, тоскующий, неудовлетворенный, прощался с дачей и Соней. Хозяйка, когда я укладывал чемодан, сидела на диване и утирала глазки. Я, сам едва не плача, утешал ее, обещая наведываться к ней на дачу по праздникам и бывать у нее зимой в Москве. -- Ах... когда же мы, душа моя, с тобой посчитаемся? -- вспомнил я. -- Сколько с меня следует? -- Когда-нибудь после... -- проговорил мой "предмет", всхлипывая. -- Зачем после? Дружба дружбой, а денежки врозь, говорит пословица, и к тому же я нисколько не желаю жить на твой счет. Не ломайся же, Соня... Сколько тебе? -- Там... пустяки какие-то... -- проговорила хозяйка, всхлипывая и выдвигая из стола ящичек. -- Мог бы и после заплатить... Соня порылась в ящичке, достала оттуда бумажку и подала ее мне. -- Это счет? -- спросил я. -- Ну, вот и отлично... и отлично... (я надел очки) расквитаемся и ладно... (я пробежал счет). Итого... Постой, что же это? Итого... Да это не то, Соня! Здесь "итого 212 р. 44 к.". Это не мой счет! -- Твой, Дудочка! Ты погляди! -- Но... откуда же столько? За дачу и стол 25 р. -- согласен... За прислугу 3 р. -- ну, пусть, и на это согласен... -- Я не понимаю, Дудочка, -- сказала протяжно хозяйка, взглянув на меня удивленно, заплаканными глазами. -- Неужели ты мне не веришь? Сочти в таком случае! Листовку ты пил... не могла же я подавать тебе к обеду водки за ту же цену! Сливки к чаю и кофе... потом клубника, огурцы, вишни... Насчет кофе тоже... Ведь ты не договаривался пить его, а пил каждый день! Впрочем, всё это такие пустяки, что я, изволь, могу сбросить тебе 12 руб. Пусть останется только 200. -- Но... тут поставлено 75 руб. и не обозначено за что... За что это? -- Как за что? Вот это мило! Я посмотрел ей в личико. Оно глядело так искренне, ясно и удивленно, что язык мой уже не мог выговорить ни одного слова. Я дал Соне сто рублей и вексель на столько же, взвалил на плечи чемодан и пошел на вокзал. Нет ли, господа, у кого-нибудь взаймы сто рублей? В АПТЕКЕ Был поздний вечер. Домашний учитель Егор Алексеич Свойкин, чтобы не терять попусту времени, от доктора отправился прямо в аптеку. "Словно к богатой содержанке идешь или к железнодорожнику, -- думал он, взбираясь по аптечной лестнице, лоснящейся и устланной дорогими коврами. -- Ступить страшно!" Войдя в аптеку, Свойкин был охвачен запахом, присущим всем аптекам в свете. Наука и лекарства с годами меняются, но аптечный запах вечен, как материя. Его нюхали наши деды, будут нюхать и внуки. Публики, благодаря позднему часу, в аптеке не было. За желтой, лоснящейся конторкой, уставленной вазочками с сигнатурами, стоял высокий господин с солидно закинутой назад головой, строгим лицом и с выхоленными бакенами -- по всем видимостям, провизор. Начиная с маленькой плеши на голове и кончая длинными розовыми ногтями, всё на этом человеке было старательно выутюжено, вычищено и словно вылизано, хоть под венец ступай. Нахмуренные глаза его глядели свысока вниз, на газету, лежавшую на конторке. Он читал. В стороне за проволочной решеткой сидел кассир и лениво считал мелочь. По ту сторону прилавка, отделяющего латинскую кухню от толпы, в полумраке копошились две темные фигуры. Свойкин подошел к конторке и подал выутюженному господину рецепт. Тот, не глядя на него, взял рецепт, дочитал в газете до точки и, сделавши легкий полуоборот головы направо, пробормотал: -- Calomeli grana duo, sacchari albi grana quinque, numero decem! {Каломели два грана, сахару пять гран, десять порошков! (лат.).} -- Ja! {Да! (нем.).} -- послышался из глубины аптеки резкий, металлический голос. Провизор продиктовал тем же глухим, мерным голосом микстуру. -- Ja! -- послышалось из другого угла. Провизор написал что-то на рецепте, нахмурился и, закинув назад голову, опустил глаза на газету. -- Через час будет готово, -- процедил он сквозь зубы, ища глазами точку, на которой остановился, -- Нельзя ли поскорее? -- пробормотал Свойкин. -- Мне решительно невозможно ждать. Провизор не ответил. Свойкин опустился на диван и принялся ждать. Кассир кончил считать мелочь, глубоко вздохнул и щелкнул ключом. В глубине одна из темных фигур завозилась около мраморной ступки. Другая фигура что-то болтала в синей склянке. Где-то мерно и осторожно стучали часы. Свойкин был болен. Во рту у него горело, в ногах и руках стояли тянущие боли, в отяжелевшей голове бродили туманные образы, похожие на облака и закутанные человеческие фигуры. Провизора, полки с банками, газовые рожки, этажерки он видел сквозь флер, а однообразный стук о мраморную ступку и медленное тиканье часов, казалось ему, происходили не вне, а в самой его голове... Разбитость и головной туман овладевали его телом всё больше и больше, так что, подождав немного и чувствуя, что его тошнит от стука мраморной ступки, он, чтоб подбодрить себя, решил заговорить с провизором... -- Должно быть, у меня горячка начинается, -- сказал он. -- Доктор сказал, что еще трудно решить, какая у меня болезнь, но уж больно я ослаб... Еще счастье мое, что я в столице заболел, а не дай бог этакую напасть в деревне, где нет докторов и аптек! Провизор стоял неподвижно и, закинув назад голову, читал. На обращение к нему Свойкина он не ответил ни словом, ни движением, словно не слышал... Кассир громко зевнул и чиркнул о панталоны спичкой... Стук мраморной ступки становился всё громче и звонче. Видя, что его не слушают, Свойкин поднял глаза на полки с банками и принялся читать надписи... Перед ним замелькали сначала всевозможные "радиксы": генциана, пимпинелла, торментилла, зедоариа и проч. За радиксами замелькали тинктуры, oleum'ы, semen'ы, с названиями одно другого мудренее и допотопнее. "Сколько, должно быть, здесь ненужного балласта!- подумал Свойкин. -- Сколько рутины в этих банках, стоящих тут только по традиции, и в то же время как всё это солидно и внушительно!" С полок Свойкин перевел глаза на стоявшую около него стеклянную этажерку. Тут увидел он резиновые кружочки, шарики, спринцовки, баночки с зубной пастой, капли Пьерро, капли Адельгейма, косметические мыла, мазь для ращения волос... В аптеку вошел мальчик в грязном фартуке и попросил на 10 коп. бычачьей желчи. -- Скажите, пожалуйста, для чего употребляется бычачья желчь? -- обратился учитель к провизору, обрадовавшись теме для разговора. Не получив ответа на свой вопрос, Свойкин принялся рассматривать строгую, надменно-ученую физиономию провизора. "Странные люди, ей-богу! -- подумал он. -- Чего ради они напускают на свои лица ученый колер? Дерут с ближнего втридорога, продают мази для ращения волос, а глядя на их лица, можно подумать, что они и в самом деле жрецы науки. Пишут по-латыни, говорят по-немецки... Средневековое из себя что-то корчат... В здоровом состоянии не замечаешь этих сухих, черствых физиономий, а вот как заболеешь, как я теперь, то и ужаснешься, что святое дело попало в руки этой бесчувственной утюжной фигуры..." Рассматривая неподвижную физиономию провизора, Свойкин вдруг почувствовал желание лечь, во что бы то ни стало, подальше от света, ученой физиономии и стука мраморной ступки... Болезненное утомление овладело всем его существом... Он подошел к прилавку и, состроив умоляющую гримасу, попросил: -- Будьте так любезны, отпустите меня! Я... я болен... -- Сейчас... Пожалуйста, не облокачивайтесь! Учитель сел на диван и, гоняя из головы туманные образы, стал смотреть, как курит кассир. "Полчаса еще только прошло, -- подумал он. -- Еще осталось столько же... Невыносимо!" Но вот, наконец, к провизору подошел маленький, черненький фармацевт и положил около него коробку с порошками и склянку с розовой жидкостью... Провизор дочитал до точки, медленно отошел от конторки и, взяв склянку в руки, поболтал ее перед глазами... Засим он написал сигнатуру, привязал ее к горлышку склянки и потянулся за печаткой... "Ну, к чему эти церемонии? -- подумал Свойкин. -- Трата времени, да и деньги лишние за это возьмут". Завернув, связав и запечатав микстуру, провизор стал проделывать то же самое и с порошками. -- Получите! -- проговорил он наконец, не глядя на Свойкина. -- Взнесите в кассу рубль шесть копеек! Свойкин полез в карман за деньгами, достал рубль и тут же вспомнил, что у него, кроме этого рубля, нет больше ни копейки... -- Рубль шесть копеек? -- забормотал он, конфузясь. -- А у меня только всего один рубль... Думал, что рубля хватит... Как же быть-то? -- Не знаю! -- отчеканил провизор, принимаясь за газету. -- В таком случае уж вы извините... Шесть копеек я вам завтра занесу или пришлю... -- Этого нельзя... У нас кредита нет... -- Как же мне быть-то? -- Сходите домой, принесите шесть копеек, тогда и лекарства получите. -- Пожалуй, но... мне тяжело ходить, а прислать некого... -- Не знаю... Не мое дело... -- Гм... -- задумался учитель. -- Хорошо, я схожу домой... Свойкин вышел из аптеки и отправился к себе домой... Пока он добрался до своего номера, то садился отдыхать раз пять... Придя к себе и найдя в столе несколько медных монет, он присел на кровать отдохнуть... Какая-то сила потянула его голову к подушке... Он прилег, как бы на минутку... Туманные образы в виде облаков и закутанных фигур стали заволакивать сознание... Долго он помнил, что ему нужно идти в аптеку, долго заставлял себя встать, но болезнь взяла свое. Медяки высыпались из кулака, и больному стало сниться, что он уже пошел в аптеку и вновь беседует там с провизором. ЛОШАДИНАЯ ФАМИЛИЯ У отставного генерал-майора Булдеева разболелись зубы. Он полоскает рот водкой, коньяком, прикладывал к больному зубу табачную копоть, опий, скипидар, керосин, мазал щеку йодом, в ушах у него была вата, смоченная в спирту, но всё это или не помогало, или вызывало тошноту. Приезжал доктор. Он поковырял в зубе, прописал хину, но и это не помогло. На предложение вырвать больной зуб генерал ответил отказом. Все домашние -- жена, дети, прислуга, даже поваренок Петька предлагали каждый свое средство. Между прочим и приказчик Булдеева Иван Евсеич пришел к нему и посоветовал полечиться заговором. -- Тут, в нашем уезде, ваше превосходительство, -- сказал он, -- лет десять назад служил акцизный Яков Васильич. Заговаривал зубы -- первый сорт. Бывало, отвернется к окошку, пошепчет, поплюет -- и как рукой! Сила ему такая дадена... -- Где же он теперь? -- А после того, как его из акцизных увольнили, в Саратове у тещи живет. Теперь только зубами и кормится. Ежели у которого человека заболит зуб, то и идут к нему, помогает... Тамошних, саратовских на дому у себя пользует, а ежели которые из других городов, то по телеграфу. Пошлите ему, ваше превосходительство, депешу, что так, мол, вот и так... у раба божьего Алексия зубы болят, прошу выпользовать. А деньги за лечение почтой пошлете. -- Ерунда! Шарлатанство! -- А вы попытайте, ваше превосходительство. До водки очень охотник, живет не с женой, а с немкой, ругатель, но, можно сказать, чудодейственный господин! -- Пошли, Алеша! -- взмолилась генеральша. -- Ты вот не веришь в заговоры, а я на себе испытала. Хотя ты и не веришь, но отчего не послать? Руки ведь не отвалятся от этого. -- Ну, ладно, -- согласился Булдеев. -- Тут не только что к акцизному, но и к чёрту депешу пошлешь... Оx1 Мочи нет! Ну, где твой акцизный живет? Как к нему писать? Генерал сел за стол и взял перо в руки. -- Его в Саратове каждая собака знает, -- сказал приказчик. -- Извольте писать, ваше превосходительство, в город Саратов, стало быть... Его благородию господину Якову Васильичу... Васильичу... -- Ну? -- Васильичу... Якову Васильичу... а по фамилии... А фамилию вот и забыл!.. Васильичу... Чёрт... Как же его фамилия? Давеча, как сюда шел, помнил... Позвольте-с... Иван Евсеич поднял глаза к потолку и зашевелил губами. Булдеев и генеральша ожидали нетерпеливо. -- Ну, что же? Скорей думай! -- Сейчас... Васильичу... Якову Васильичу... Забыл! Такая еще простая фамилия... словно как бы лошадиная... Кобылин? Нет, не Кобылин. Постойте... Жеребцов нешто? Нет, и не Жеребцов. Помню, фамилия лошадиная, а какая -- из головы вышибло... -- Жеребятников? -- Никак нет. Постойте... Кобылицын... Кобылятников... Кобелев... -- Это уж собачья, а не лошадиная. Жеребчиков? -- Нет, и не Жеребчиков... Лошадинин... Лошаков... Жеребкин... Всё не то! -- Ну, так как же я буду ему писать? Ты подумай! -- Сейчас. Лошадкин... Кобылкин... Коренной... -- Коренников? -- спросила генеральша. -- Никак нет. Пристяжкин... Нет, не то! Забыл! -- Так зачем же, чёрт тебя возьми, с советами лезешь, ежели забыл? -- рассердился генерал. -- Ступай отсюда вон! Иван Евсеич медленно вышел, а генерал схватил себя за щеку и заходил по комнатам. -- Ой, батюшки! -- вопил он. -- Ой, матушки! Ох, света белого не вижу! Приказчик вышел в сад и, подняв к небу глаза, стал припоминать фамилию акцизного: -- Жеребчиков... Жеребковский... Жеребенко. Нет, не то! Лошадинский... Лошадевич... Жеребкович... Кобылянский... Немного погодя его позвали к господам. -- Вспомнил? -- спросил генерал. -- Никак нет, ваше превосходительство. -- Может быть, Конявский? Лошадников? Нет? И в доме, все наперерыв, стали изобретать фамилии. Перебрали все возрасты, полы и породы лошадей, вспомнили гриву, копыта, сбрую... В доме, в саду, в людской и кухне люди ходили из угла в угол и, почесывая лбы, искали фамилию... Приказчика то и дело требовали в дом. -- Табунов? -- спрашивали у него. -- Копытин? Жеребовский? -- Никак нет, -- отвечал Иван Евсеич и, подняв вверх глаза, продолжал думать вслух. -- Коненко... Конченко... Жеребеев... Кобылеев... -- Папа! -- кричали из детской. -- Тройкин! Уздечкин! Взбудоражилась вся усадьба. Нетерпеливый, замученный генерал пообещал дать пять рублей тому, кто вспомнит настоящую фамилию, и за Иваном Евсеичем стали ходить целыми толпами... -- Гнедов! -- говорили ему. -- Рысистый! Лошадицкий! Но наступил вечер, а фамилия всё еще не была найдена. Так и спать легли, не послав телеграммы. Генерал не спал всю ночь, ходил из угла в угол и стонал... В третьем часу утра он вышел из дому и постучался в окно к приказчику. -- Не Меринов ли? -- спросил он плачущим голосом. -- Нет, не Меринов, ваше превосходительство, -- ответил Иван Евсеич и виновато вздохнул. -- Да может быть, фамилия не лошадиная, а какая-нибудь другая! -- Истинно слово, ваше превосходительство, лошадиная... Это очень даже отлично помню. -- Экий ты какой, братец, беспамятный... Для меня теперь эта фамилия дороже, кажется, всего на свете. Замучился! Утром генерал опять послал за доктором. -- Пускай рвет! -- решил он. -- Нет больше сил терпеть... Приехал доктор и вырвал больной зуб. Боль утихла тотчас же, и генерал успокоился. Сделав свое дело и получив, что следует, за труд, доктор сел в свою бричку и поехал домой. За воротами в поле он встретил Ивана Евсеича... Приказчик стоял на краю дороги и, глядя сосредоточенно себе под ноги, о чем-то думал. Судя по морщинам, бороздившим его лоб, и по выражению глаз, думы его были напряженны, мучительны... -- Буланов... Чересседельников... -- бормотал он. -- Засупонин... Лошадский... -- Иван Евсеич! -- обратился к нему доктор. -- Не могу ли я, голубчик, купить у вас четвертей пять овса? Мне продают наши мужички овес, да уж больно плохой... Иван Евсеич тупо поглядел на доктора, как-то дико улыбнулся и, не сказав в ответ ни одного слова, всплеснув руками, побежал к усадьбе с такой быстротой, точно за ним гналась бешеная собака. -- Надумал, ваше превосходительство! -- закричал он радостно, не своим голосом, влетая в кабинет к генералу. -- Надумал, дай бог здоровья доктору! Овсов! Овсов фамилия акцизного! Овсов, ваше превосходительство! Посылайте депешу Овсову! -- На-кося! -- сказал генерал с презрением и поднес к лицу его два кукиша. -- Не нужно мне теперь твоей лошадиной фамилии! На-кося! НЕ СУДЬБА! Часу в десятом утра два помещика, Гадюкин и Шилохвостов, ехали на выборы участкового мирового судьи. Погода стояла великолепная. Дорога, по которой ехали приятели, зеленела на всем своем протяжении. Старые березы, насаженные по краям ее, тихо шептались молодой листвой. Направо и налево тянулись богатые луга, оглашаемые криками перепелов, чибисов и куличков. На горизонте там и сям белели в синеющей дали церкви и барские усадьбы с зелеными крышами. -- Взять бы сюда нашего председателя и носом его потыкать... -- проворчал Гадюкин, толстый седовласый барин в грязной соломенной шляпе и с развязавшимся пестрым галстуком, когда бричка, подпрыгивая и звякая всеми своими суставами, объезжала мостик. -- Наши земские мосты для того только и строятся, чтобы их объезжали. Правду сказал на прошлом земском собрании граф Дублеве, что земские мосты построены для испытания умственных способностей: ежели человек объехал мост, то, стало быть, он умный, ежели же взъехал на мостик и, как водится, шею сломал, то дурак. А всё председатель виноват. Будь у нас председателем другой кто-нибудь, а не пьяница, не соня, не размазня, не было бы таких мостов. Тут нужен человек с понятием, энергический, зубастый, как ты, например... Нелегкая тебя несет в мировые судьи! Баллотировался бы, право, в председатели! -- А вот погоди, как прокатят сегодня на вороных, -- скромно заметил Шилохвостов, высокий рыжий человек в новой дворянской фуражке, -- то поневоле придется баллотироваться в председатели. -- Не прокатят... -- зевнул Гадюкин. -- Нам нужны образованные люди, а университетских-то у нас в уезде всего-навсего один -- ты! Кого же и выбирать, как не тебя? Так уж и решили... Только напрасно ты в мировые лезешь... В председателях ты нужнее был бы... -- Всё равно, друг... И мировой получает 2 400 и председатель 2 400. Мировой знай сиди себе дома, а председатель то и дело трясись в бричке в управу... Мировому не в пример легче, и к тому же... Шилохвостов не договорил... Он вдруг беспокойно задвигался и вперил взор вперед на дорогу. Затем он побагровел, плюнул и откинулся на задок. -- Так и знал! Чуяло мое сердце! -- пробормотал он, снимая фуражку и вытирая со лба пот. -- Опять не выберут! -- Что такое? Почему? -- Да нешто не видишь, что отец Онисим навстречу едет? Уж это как пить дать... Встретится тебе на дороге этакая фигура, можешь назад воротиться, потому -- ни черта не выйдет. Это уж я знаю! Митька, поворачивай назад! Господи, нарочно пораньше выехал, чтоб с этим иезуитом не встречаться, так нет, пронюхал, что еду! Чутье у него такое! -- Да полно, будет тебе! Выдумываешь, ей-богу! -- Не выдумываю! Ежели священник на дороге встретится, то быть беде, а он каждый раз, как я еду на выборы, всегда норовит мне навстречу выехать. Старый, чуть живой, помирать собирается, а такая злоба, что не приведи создатель! Недаром уж двадцать лет за штатом сидит! И за что мстит-то? За образ мыслей! Мысли мои ему не нравятся! Были мы, знаешь, однажды у Ульева. После обеда, выпивши, конечно, сел я за фортепианы и давай без всякой, знаешь, задней мысли петь "Настоечка травная" да "Грянем в хороводе при всем честном народе", а он услыхал и говорит: "Не подобает судии быть с таким образом мыслей касательно иерархии. Не допущу до избрания!" И с той поры каждый раз навстречу ездит... Уж я и ругался с ним и дороги менял -- ничего не помогает! Чутьем слышит, когда я выезжаю... Что ж? Теперь надо ворочаться! Всё равно не выберут! Это уж как пить дать... В прошлые разы не выбирали, -- а почему? По его милости! -- Ну, полно, образованный человек, в университете кончил, а в бабьи предрассудки веришь... -- Не верю я в предрассудки, но у меня примета: как только начну что-нибудь 13-го числа или встречусь с этой фигурой, то всегда кончаю плохо. Всё это, конечно, чепуха, вздор, нельзя этому верить, но... объясни, почему всегда так случается, как приметы говорят? Не объяснишь же вот! По-моему, верить не нужно, но на всякий случай не мешает подчиняться этим проклятым приметам... Вернемся! Ни меня, ни тебя, брат, не выберут, и вдобавок еще ось сломается или проиграемся... Вот увидишь! С бричкой поравнялась крестьянская телега, в которой сидел маленький, дряхленький иерей в широкополом, позеленевшем от времени цилиндре и в парусинковой ряске. Поравнявшись с бричкой, он снял цилиндр и поклонился. -- Так нехорошо делать, батюшка! -- замахал ему рукой Шилохвостов. -- Такие ехидные поступки неприличны вашему сану! Да-с! За это вы ответ должны дать на страшном судилище!.. Воротимся! -- обратился он к Гадюкину. -- Даром только едем... Но Гадюкин не согласился вернуться... Вечером того же дня приятели ехали обратно домой... Оба были багровы и сумрачны, как вечерняя заря перед плохой погодой. -- Говорил ведь я тебе, что нужно было вернуться! -- ворчал Шилохвостов. -- Говорил ведь. Отчего не послушался? Вот тебе и предрассудки! Будешь теперь не верить! Мало того, что на вороных, подлецы, прокатили, но еще и на смех подняли, анафемы! "Кабак, говорят, на своей земле держишь!" Ну, и держу! Кому какое дело? Держу, да! -- Ничего, через месяц в председатели будешь баллотироваться... -- успокоил Гадюкин. -- Тебя нарочно сегодня прокатили, чтоб в председатели тебя выбрать... -- Пой соловьем! Всегда ты меня, ехида, утешаешь, а сам первый норовишь черняков набросать! Сегодня ни одного белого не было, все черняки, стало быть, и ты, друг, черняка положил... Мерси... Через месяц приятели по той же дороге ехали на выборы председателя земской управы, но уже ехали не в десятом часу утра, а в седьмом. Шилохвостов ерзал в бричке и беспокойно поглядывал на дорогу... -- Он не ожидает, что мы так рано выедем, -- говорил он, -- но все-таки надо спешить... Чёрт его знает, может сыть, у него шпионы есть! Гони, Митька! Шибче!.. Вчера, брат, -- обратился он к Гадюкину, -- я послал отцу Онисиму два мешка овса и фунт чаю... Думал его лаской умилостивить, а он взял подарки и говорит Федору: "Кланяйся барину и поблагодари его за дар совершен, но, говорит, скажи ему, что я неподкупен. Не токмо овсом, но и золотом он не поколеблет моих мыслей". Каков? Погоди же... Поедешь и чёрта пухлого встретишь... Гони, Митька! Бричка въехала в деревню, где жил отец Онисим... Проезжая мимо его двора, приятели заглянули в ворота... Отец Онисим суетился около телеги и торопился запрячь лошадь. Одной рукой он застегивал себе пояс, другой рукой и зубами надевал на лошадь шлею... -- Опоздал! -- захохотал Шилохвостов. -- Донесли шпионы, да поздно! Ха, ха! На-кося выкуси! Что, съел? Вот тебе и неподкупен! Ха, ха! Бричка выехала из деревни, и Шилохвостов почувствовал себя вне опасности. Он заликовал. -- Ну, у меня, брат, таких мостов не будет! -- начал бравировать будущий председатель, подмигивая глазом. -- Я их подтяну, этих подрядчиков!' У меня, брат, не такие школы будут! Чуть замечу, что который из учителей пьяница или социалист -- айда, брат! Чтоб и духу твоего не было! У меня, брат, земские доктора не посмеют в красных рубахах ходить! Я, брат... ты, брат... Гони, Митька, чтоб другой какой поп не встретился!.. Ну, кажись, благополучно доеха... Ай! Шилохвостов вдруг побледнел и вскочил, как ужаленный. -- Заяц! Заяц! -- закричал он. -- Заяц дорогу перебежал! Аа... чёрт подери, чтоб его разорвало! Шилохвостов махнул рукой и опустил голову. Он помолчал немного, подумал и, проведя рукой по бледному, вспотевшему лбу, прошептал: -- Не судьба, знать, мне 2 400 получать... Ворочай назад, Митька! Не судьба! НЕОБХОДИМОЕ ПРЕДИСЛОВИЕ Молодая, только что повенчанная пара едет из церкви восвояси. -- Ну-ка, Варя, -- говорит муж, -- возьми-ка меня за бороду и рвани изо всех сил. -- Бог знает что ты выдумываешь! -- Нет, нет, пожалуйста! Прошу тебя! Возьми и рвани без всяких церемоний... -- Полно, для чего тебе это? -- Варя, я прошу... требую наконец! Если ты любишь меня, то возьмешь меня за бороду и дернешь... Вот моя борода, рви! -- Ни за что! Причинять боль человеку, которого я люблю больше жизни... нет, никогда! -- Но я прошу! -- начинает сердиться новоиспеченный супруг. -- Понимаешь? Я прошу и... требую! Наконец, после долгих ломаний, недоумевающая женя запускает свои маленькие ручки в мужнину бороду и рвет ее, насколько хватает сил... Муж даже не морщится... -- Представь, а мне ведь нисколько не больно! -- говорит он. -- Ей-богу, не больно! А ну-ка, постой, теперь я тебя... Муж берет жену за несколько волосков, что около виска, и сильно дергает. Жена громко взвизгивает. -- Теперь, мой друг, -- резюмирует муж, -- ты видишь, что я во много раз сильнее и выносливее тебя. Это тебе необходимо знать на случай, если когда-нибудь в будущем полезешь на меня с кулаками или пообещаешь выцарапать мне глаза... Одним словом, жена да убоится мужа своего! НЕЧТО СЕРЬЕЗНОЕ Ввиду пересмотра "Уложения о наказаниях" не мешало бы кстати внести в него статьи: О составляющих сообщества любителей сценического искусства и равно о тех, кои, зная о существовании таковых сообществ, не доносят о том, куда следует. О тех, кои, не имея таланта и дарования, ради корысти, суетной славы или другой личной выгоды, позволяют себе на публичных концертах и семейных вечерах петь романсы или куплеты. (Для таковых самой лучшей исправительной мерой может служить намордник.) О гимназистах, употребляющих в любовных письмах цитаты из известных авторов (Прудон, Бокль и проч.) без указания источников. О болеющих писательским зудом и изолировании таковых от общества. О постройке за городом на счет земства толстостенных зданий специально для девиц, уличаемых в злоупотреблении гаммами. Об изгнании из отечества лиц, кои, выдавая себя за женихов, обедают ежедневно на счет отцов, имеющих дочерей. О предании рецензентов суду за лихоимство. О статских советниках, присваивающих себе титул превосходительства. О педагогах, занимающихся лесоистреблением. О супругах вице-губернаторов, предводителей и старших советников, кои, пользуясь галантностью и услужливостью секретарей, экзекуторов и чинов полиции, неустанно распространяют подписные листы "в пользу одного бедного семейства", "на обед в честь Ивана Иваныча" и проч., чем и порождают в обывателях малодушный страх перед филантропией. О девицах, из каких-либо видов скрывающих свой возраст. О браке муз с безумными и сумасшедшими поэтами. В ВАГОНЕ (РАЗГОВОРНАЯ ПЕРЕСТРЕЛКА) -- Сосед, сигарочку не угодно ли? -- Merci... Великолепная сигара! Почем такие за десяток? -- Право, не знаю, но думаю, что из дорогих... гаванна ведь! После бутылочки Эль-де-Пердри, которую я только что выпил на вокзале, и после анчоусов недурно выкурить такую сигару. Пфф! -- Какая у вас массивная брелока! -- М-да... Триста рубликов-с! Теперь, знаете ли, недурно бы после этой сигары рейнского выпить... Шлос-Иоганисберга, что ли, N 85 1/2, десятирублевый... А? Или красного... Из красных я пью Кло-де-Вужо-вье-сеп или, пожалуй, Кло-де-Руа-Кортон... Впрочем, если уж пить бургонское, то не иначе как Шамбертен N 38 3/4" Из бургонских оно самое здоровое... -- Извините, пожалуйста, за нескромный вопрос: вы, вероятно, принадлежите к здешним крупным землевладельцам, или вы... банкир? -- Не-ет, какой банкир! Я пакгаузный надзиратель W-й таможни... * * * -- Жена моя читает "Новости" и "Новое время", сам же я предпочитаю московские газеты. По утрам читаю газеты, а вечером приказываю которой-нибудь из дочерей читать вслух "Русскую старину" или "Вестник Европы". Признаться; я не охотник до толстых журналов, отдаю их знакомым читать, сам же угощаюсь больше иллюстрациями... Читаю "Ниву", "Всемирную"... ну, конечно, и юмористические... -- Неужели вы выписываете все эти газеты и журналы? Вероятно, вы содержите библиотеку? -- Нет-с, я приемщик в почтовом отделении... * * * -- Конечно, лошадиному способу путей сообщения никогда не сравняться с железной дорогой, но и лошади, батенька, хорошая штука... Запряжешь, этак, пять-шесть троек, насажаешь туда бабенок и -- ах вы, кони, мои кони, мчитесь сокола быстрей! Едешь, и только искры сыплются! Верст тридцать промчишься и назад... Лучшего удовольствия и выдумать нельзя, особливо зимой... Был, знаете ли, такой случай... Приказываю я однажды людям запрячь десять троек... гости у меня были... -- Виноват... вероятно, у вас свой конский завод? -- Нет-с, я брандмейстер... * * * -- Я не корыстолюбив, не люблю денег... тьфу на них!.. Много я из-за них, поганых, выстрадал, но все-таки говорил и буду говорить: деньги хорошая штука! Ну, что может быть приятнее, когда стоишь, этак, с глазу на глаз с обывателем и вдруг чувствуешь на ладони некоторое бумажное, так сказать, соприкосновение... Так и бегают по жилам искры, когда в кулаке бумаженцию чувствуешь... -- Вы, вероятно, доктор? -- Храни бог! Я становой... * * * -- Кондуктор! Где я нахожусь?! В каком я обществе?! В каком я веке живу?! -- Да вы сами кто такой? -- Сапожных дел мастер Егоров... * * * -- Что ни говорите, а тяжел наш писательский труд! (величественный вздох). Недаром collega Некрасов сказал, что в нашей судьбе что-то лежит роковое... Правда, мы получаем большие деньги, нас всюду знают... наш удел слава, но... всё это суета... Слава, по выражению одного из моих коллег, есть яркая заплата на грязном рубище слепца... Так тяжело и трудно, что, верите ли, иной раз взял бы и променял славу, деньги и всё на долю пахаря... -- А вы где изволите писать? -- Пишу в "Луче" статьи по еврейскому вопросу... * * * -- Мой муж уходил каждую субботу к министру, и я оставалась одна... Вдруг в одну из суббот приезжают от графа Фикина и спрашивают мужа. "Нужен во что бы то ни стало! Хоть из земли выкапывайте, а давайте нам вашего мужа!" Такие, ей-богу... Где же, говорю, я возьму вам мужа? Сейчас он у министра, оттуда же, чего доброго, заедет к княгине Хронской-Запятой... -- Ааа... Сударыня, ваш супруг по какому министерству изволит служить? -- Он по парикмахерской части... В парикмахерах... МЫСЛИТЕЛЬ Знойный полдень. В воздухе ни звуков, ни движений... Вся природа похожа на одну очень большую, забытую богом и людьми, усадьбу. Под опустившейся листвой старой липы, стоящей около квартиры тюремного смотрителя Яншина, за маленьким треногим столом сидят сам Яншин и его гость, штатный смотритель уездного училища Пимфов. Оба без сюртуков; жилетки их расстегнуты; лица потны, красны, неподвижны; способность их выражать что-нибудь парализована зноем... Лицо Пимфова совсем скисло и заплыло ленью, глаза его посоловели, нижняя губа отвисла. В глазах же и на лбу у Яшкина еще заметна кое-какая деятельность; по-видимому, он о чем-то думает... Оба глядят друг на друга, молчат и выражают свои мучения пыхтеньем и хлопаньем ладонями по мухам. На столе графин с водкой, мочалистая вареная говядина и коробка из-под сардин с серой солью. Выпиты уже первая, вторая, третья... -- Да-с! -- издает вдруг Яшкин, и так неожиданно, что собака, дремлющая недалеко от стола, вздрагивает и, поджав хвост, бежит в сторону. -- Да-с! Что ни говорите, Филипп Максимыч, а в русском языке очень много лишних знаков препинания! -- То есть, почему же-с? -- скромно вопрошает Пимфов, вынимая из рюмки крылышко мухи. -- Хотя и много знаков, но каждый из них имеет свое значение и место. -- Уж это вы оставьте! Никакого значения не имеют ваши знаки. Одно только мудрование... Наставит десяток запятых в одной строчке и думает, что он умный. Например, товарищ прокурора Меринов после каждого слова запятую ставит. Для чего это? Милостивый государь -- запятая, посетив тюрьму такого-то числа -- запятая, я заметил -- запятая, что арестанты -- запятая... тьфу! В глазах рябит! Да и в книгах то же самое... Точка с запятой, двоеточие, кавычки разные. Противно читать даже. А иной франт, мало ему одной точки, возьмет и натыкает их целый ряд... Для чего это? -- Наука того требует... -- вздыхает Пимфов. -- Наука... Умопомрачение, а не наука... Для форсу выдумали... пыль в глаза пущать... Например, ни в одном иностранном языке нет этого ять, а в России есть... Для чего он, спрашивается? Напиши ты хлеб с ятем или без ятя, нешто не всё равно? -- Бог знает что вы говорите, Илья Мартыныч! -- обижается Пимфов. -- Как же это можно хлеб через е писать? Такое говорят, что слушать даже неприятно. Пимфов выпивает рюмку и, обиженно моргая глазами, отворачивает лицо в сторону. -- Да и секли же меня за этот ять! -- продолжает Яшкин. -- Помню это, вызывает меня раз учитель к черной доске и диктует: "Лекарь уехал в город". Я взял и написал лекарь с е. Выпорол. Через неделю опять к доске, опять пиши: "Лекарь уехал в город". Пишу на этот раз с ятем. Опять пороть. За что же, Иван Фомич? Помилуйте, сами же вы говорили, что тут ять нужно! "Тогда, говорит, я заблуждался, прочитав же вчера сочинение некоего академика о ять в слове лекарь, соглашаюсь с академией наук. Порю же я тебя по долгу присяги"... Ну, и порол. Да и у моего Васютки всегда ухо вспухши от этого ять... Будь я министром, запретил бы я вашему брату ятем людей морочить. -- Прощайте, -- вздыхает Пимфов, моргая глазами и надевая сюртук. -- Не могу я слышать, ежели про науки... -- Ну, ну, ну... уж и обиделся! -- говорит Яшкин, хватая Пимфова за рукав. -- Я ведь это так, для разговора только... Ну, сядем, выпьем! Оскорбленный Пимфов садится, выпивает и отворачивает лицо в сторону. Наступает тишина. Мимо пьющих кухарка Феона проносит лохань с помоями. Слышится помойный плеск и визг облитой собаки. Безжизненное лицо Пимфова раскисает еще больше; вот-вот растает от жары и потечет вниз на жилетку. На лбу Яншина собираются морщинки. Он сосредоточенно глядит на мочалистую говядину и думает... Подходит к столу инвалид, угрюмо косится на графин и, увидев, что он пуст, приносит новую порцию... Еще выпивают. -- Да-с! -- говорит вдруг Яншин. Пимфов вздрагивает и с испугом глядит на Яншина. Он ждет от него новых ересей. -- Да-с! -- повторяет Яшкин, задумчиво глядя на графин. -- По моему мнению, и наук много лишних! -- То есть, как же это-с? -- тихо спрашивает Пимфов. -- Какие науки вы находите лишними? -- Всякие... Чем больше наук знает человек, тем больше он мечтает о себе. Гордости больше... Я бы перевешал все эти... науки... Ну, ну... уж и обиделся! Экий какой, ей-богу, обидчивый, слова сказать нельзя! Сядем, выпьем! Подходит Феона и, сердито тыкая в стороны своими пухлыми локтями, ставит перед приятелями зеленые щи в миске. Начинается громкое хлебание и чавканье. Словно из земли вырастают три собаки и кошка. Они стоят перед столом и умильно поглядывают на жующие рты. За щами следует молочная каша, которую Феона ставит с такой злобой, что со стола сыплются ложки и корки. Перед кашей приятели молча выпивают. -- Всё на этом свете лишнее! -- замечает вдруг Яшкин. Пимфов роняет на колени ложку, испуганно глядит на Яншина, хочет протестовать, но язык ослабел от хмеля и запутался в густой каше... Вместо обычного "то есть, как же это-с?" получается одно только мычание. -- Всё лишнее... -- продолжает Яшкин. -- И науки, и люди... и тюремные заведения, и мухи... и каша... И вы лишний... Хоть вы и хороший человек, и в бога веруете, но и вы лишний... -- Прощайте, Илья Мартыныч! -- лепечет Пимфов, силясь надеть сюртук и никак не попадая в рукава. -- Сейчас вот мы натрескались, налопались, -- а для чего это? Так... Всё это лишнее... Едим и сами не знаем, для чего... Ну, ну... уж и обиделся! Я ведь это так только... для разговора! И куда вам идти? Посидим, потолкуем... выпьем! Наступает тишина, изредка только прерываемая звяканьем рюмок да пьяным покрякиваньем... Солнце начинает уже клониться к западу, и тень липы всё растет и растет. Приходит Феона и, фыркая, резко махая руками, расстилает около стола коврик. Приятели молча выпивают по последней, располагаются на ковре и, повернувшись друг к другу спинами, начинают засыпать... "Слава богу, -- думает Пимфов, -- сегодня не дошел до сотворения мира и иерархии, а то бы волосы дыбом, хоть святых выноси..." ЗАБЛУДШИЕ Дачная местность, окутанная ночным мраком. На деревенской колокольне бьет час. Присяжные поверенные Козявкин и Лаев, оба в отменном настроении и слегка пошатываясь, выходят из лесу и направляются к дачам. -- Ну, слава создателю, пришли... -- говорит Козявкин, переводя дух. -- В нашем положении пройти пехтурой пять верст от полустанка -- подвиг. Страшно умаялся! И, как на зло, ни одного извозчика... -- Голубчик, Петя... не могу! Если через пять минут я не буду в постели, то умру, кажется... -- В по-сте-ли? Ну, это шалишь, брат! Мы сначала поужинаем, выпьем красненького, а потом уж и в постель. Мы с Верочкой не дадим тебе спать... А хорошо, братец ты мой, быть женатым! Ты не понимаешь этого, черствая душа! Приду я сейчас к себе домой утомленный, замученный... меня встретит любящая жена, попоит чайком, даст поесть и, в благодарность за мой труд, за любовь, взглянет на меня своими черненькими глазенками так ласково и приветливо, что забуду я, братец ты мой, и усталость, и кражу со взломом, и судебную палату, и кассационный департамент... Хоррошо! -- Но... у меня, кажется, ноги отломались... Я едва иду... Пить страшно хочется... -- Ну, вот мы и дома. Приятели подходят к одной из дач и останавливаются перед крайним окном. -- Дачка славная, -- говорит Козявкин. -- Вот завтра увидишь, какие здесь виды! Темно в окнах. Стало быть, Верочка уже легла, не захотела дожидаться. Лежит и, должно быть, мучится, что меня до сих пор нет... (пихает тростью окно, которое отворяется). Этакая ведь бесстрашная, ложится в постель и не запирает окон (снимает крылатку и бросает ее вместе с портфелем в окно). Жарко! Давай-ка затянем серенаду, посмешим ее... (поет): "Месяц плывет по ночным небесам... Ветерочек чуть-чуть дышит... ветерочек чуть колышет"... Пой, Алеша! Верочка, спеть тебе серенаду Шуберта? (поет): "Пе-еснь моя-я-я... лети-ит с мольбо-о-о-ю"... (голос обрывается судорожным кашлем). Тьфу! Верочка, скажи-ка Аксинье, чтобы она отперла нам калитку! (пауза). Верочка! Не ленись же, встань, милая! (становится на камень и глядит в окно). Верунчик, мумочка моя, веревьюнчик... ангелочек, жена моя бесподобная, встань и скажи Аксинье, чтобы она отперла нам калитку! Ведь не спишь же! Мамочка, ей-богу, мы так утомлены и обессилены, что нам вовсе не до шуток. Ведь мы пешком от станции шли! Да ты слышишь или нет? А, чёрт возьми! (делает попытку влезть в окно и срывается). Может быть, гостю неприятны эти шутки! Ты, я вижу, Вера, такая же институтка, как была, всё бы тебе шалить... -- А может быть, Вера Степановна спит! -- говорит Лаев. -- Не спит! Ей, вероятно, хочется, чтобы я поднял шум и взбудоражил всех соседей! Я уже начинаю сердиться, Вера! А, чёрт возьми! Подсади меня, Алеша, я влезу! Девчонка ты, школьница и больше ничего!.. Подсади! Лаев с пыхтеньем подсаживает Козявкина. Тот влезает в окно и исчезает во мраке комнаты. -- Верка! -- слышит через минуту Лаев. -- Где ты? Чёрррт... Тьфу, во что-то руку выпачкал! Тьфу! Слышится шорох, хлопанье крыльев и отчаянный крик курицы. -- Вот те на! -- слышит Лаев. -- Вера, откуда у нас куры? Чёрт возьми, да тут их пропасть! Плетушка с индейкой... Клюется, п-подлая! Из окна с шумом вылетают две курицы и, крича во всё горло, мчатся по улице. -- Алеша, да мы не туда попали! -- говорит Козявкин плачущим голосом. -- Тут куры какие-то... Я, должно быть, обознался... Да ну вас к чёрту, разлетались тут, анафемы! -- Так ты выходи поскорей! Понимаешь? Умираю от жажды! -- Сейчас... Найду вот крылатку и портфель... -- Ты спичку зажги! -- Спички в крылатке... Угораздило же меня сюда забраться! Все дачи одинаковые, сам чёрт не различит их в потемках. Ой, индейка в щеку клюнула! П-подлая... -- Выходи поскорее, а то подумают, что мы кур воруем! -- Сейчас... Крылатки никак не найду. Тряпья здесь валяется много, и не разберешь, где тут крылатка. Брось-ка мне спички! -- У меня нет спичек! -- Положение, нечего сказать! Как же быть-то? Без крылатки и портфеля никак нельзя. Надо отыскать их. -- Не понимаю, как это можно не узнать своей собственной дачи, -- возмущается Лаев. -- Пьяная рожа... Если б я знал, что будет такая история, ни за что бы не поехал с тобой. Теперь бы я был дома, спал безмятежно, а тут изволь вот мучиться... Страшно утомлен, пить хочется... голова кружится! -- Сейчас, сейчас... не умрешь... Через голову Лаева с криком пролетает большой петух. Лаев глубоко вздыхает и, безнадежно махнув рукой, садится на камень. Душа у него горит от жажды, глаза слипаются, голову клонит вниз... Проходит минут пять, десять, наконец, двадцать, а Козявкин всё еще возится с курами. -- Петр, скоро ли ты? -- Сейчас. Нашел было портфель, да опять потерял. Лаев подпирает голову кулаками и закрывает глаза. Куриный крик становится всё громче. Обитательницы пустой дачи вылетают из окна и, кажется ему, как совы кружатся во тьме над его головой. От их крика в ушах его стоит звон, душой овладевает ужас. "Сскотина!.. -- думает он. -- Пригласил в гости, обещал угостить вином да простоквашей, а вместо того заставил пройтись от станции пешком и этих кур слушать..." Возмущаясь, Лаев сует подбородок в воротник, кладет голову на свой портфель и мало-помалу успокаивается. Утомление берет свое, и он начинает засыпать. -- Нашел портфель! -- слышит он торжествующий крик Козявкина. -- Найду сейчас крылатку и -- баста, идем! Но вот сквозь сон слышит он собачий лай. Лает сначала одна собака, потом другая, третья... и собачий лай, мешаясь с куриным кудахтаньем, дает какую-то дикую музыку. Кто-то подходит к Лаеву и спрашивает о чем-то. Засим слышит он, что через его голову лезут в окно, стучат, кричат... Женщина в красном фартуке стоит около него с фонарем в руке и о чем-то спрашивает. -- Вы не имеете права говорить это! -- слышит он голос Козявкина. -- Я присяжный поверенный, кандидат прав Козявкин. Вот вам моя визитная карточка! -- На что мне ваша карточка! -- говорит кто-то хриплым басом. -- Вы у меня всех кур поразгоняли, вы подавили яйца! Поглядите, что вы наделали! Не сегодня-завтра индюшата должны были вылупиться, а вы подавили. На что же, сударь, сдалась мне ваша карточка? -- Вы не смеете меня удерживать! Да-с! Я не позволю! "Пить хочется"... -- думает Лаев, стараясь открыть глаза и чувствуя, как через его голову кто-то лезет из окна. -- Я -- Козявкин! Тут моя дача, меня тут все знают! -- Никакого Козявкина мы не знаем! -- Что ты мне рассказываешь? Позвать старосту! Он меня знает! -- Не горячитесь, сейчас урядник приедет... Всех дачников тутошних мы знаем, а вас отродясь не видели. -- Я уж пятый год в Гнилых Выселках на даче живу! -- Эва! Нешто это Выселки? Здесь Хилово, а Гнилые Выселки правее будут, за спичечной фабрикой. Версты за четыре отсюда. -- Чёрт меня возьми! Это, значит, я не той дорогой пошел! Человеческие и птичьи крики мешаются с собачьим лаем, и из смеси звукового хаоса выделяется голос Козявкина: -- Вы не смеете! Я заплачу! Вы узнаете, с кем имеете дело! Наконец, голоса мало-помалу стихают. Лаев чувствует, что его треплют за плечо. ЕГЕРЬ Знойный и душный полдень. На небе ни облачка... Выжженная солнцем трава глядит уныло, безнадежно: хоть и будет дождь, но уж не зеленеть ей... Лес стоит молча, неподвижно, словно всматривается куда-то своими верхушками или ждет чего-то. По краю сечи лениво, вразвалку, плетется высокий узкоплечий мужчина лет сорока, в красной рубахе, латаных господских штанах и в больших сапогах. Плетется он по дороге. Направо зеленеет сеча, налево, до самого горизонта, тянется золотистое море поспевшей ржи... Он красен и вспотел. На его красивой белокурой голове ухарски сидит белый картузик с прямым, жокейским козырьком, очевидно подарок какого-нибудь расщедрившегося барича. Через плечо перекинут ягдташ, в котором лежит скомканный петух-тетерев. Мужчина держит в руках двустволку со взведенными курками и щурит глаза на своего старого, тощего пса, который бежит впереди и обнюхивает кустарник. Кругом тихо, ни звука... Всё живое попряталось от зноя. -- Егор Власыч! -- слышит вдруг охотник тихий голос. Он вздрагивает и, оглядевшись, хмурит брови. Возле него, словно из земли выросши, стоит бледнолицая баба лет тридцати, с серпом в руке. Она старается заглянуть в его лицо и застенчиво улыбается. -- А, это ты, Пелагея! -- говорит охотник, останавливаясь и медленно спуская курки. -- Гм!.. Как же это ты сюда попала? -- Тут из нашей деревни бабы работают, так вот и я с ими... В работницах, Егор Власыч. -- Тэк... -- мычит Егор Власыч и медленно идет дальше. Пелагея за ним. Проходят молча шагов двадцать. -- Давно уж я вас не видала, Егор Власыч... -- говорит Пелагея, нежно глядя на двигающиеся плечи и лопатки охотника. -- Как заходили вы на Святой в нашу избу воды напиться, так с той поры вас и не видали... На Святой на минутку зашли, да и то бог знает как... в пьяном виде... Побранили, побили и ушли... Уж я ждала, ждала... глаза все проглядела, вас поджидаючи... Эх, Егор Власыч, Егор Власыч! Хоть бы разочек зашли! -- Что ж мне у тебя делать-то? -- Оно, конечно, делать нечего, да так... все-таки ж хозяйство... Поглядеть, как и что... Вы хозяин... Ишь ты, тетерьку подстрелили. Егор Власыч! Да вы бы сели, отдохнули... Говоря всё это, Пелагея смеется, как дурочка, и глядит вверх на лицо Егора... От лица ее так и дышит счастьем... -- Посидеть? Пожалуй... -- говорит равнодушным тоном Егор и выбирает местечко между двумя рядом растущими елками. -- Что ж ты стоишь? Садись и ты! Пелагея садится поодаль на припеке и, стыдясь своей радости, закрывает рукой улыбающийся рот. Минуты две проходят в молчании. -- Хоть бы разочек зашли, -- говорит тихо Пелагея. -- Зачем? -- вздыхает Егор, снимая свой картузик и вытирая рукавом красный лоб. -- Нет никакой надобности. Зайти на час-другой -- канитель одна, только тебя взбаламутишь, а постоянно жить в деревне -- душа не терпит... Сама знаешь, человек я балованный... Мне чтоб и кровать была, и чай хороший, и разговоры деликатные... чтоб все степени мне были, а у тебя там на деревне беднота, копоть... Я и дня не выживу. Ежели б указ такой, положим, вышел, чтоб беспременно мне у тебя жить, так я бы или избу сжег, или руки бы на себя наложил. Сызмалетства во мне это баловство сидит, ничего не поделаешь. -- Таперя вы где живете? -- У барина, Дмитрия Иваныча, в охотниках. К его столу дичь поставляю, а больше так... из-за удовольствия меня держит. -- Не степенное ваше дело, Егор Власыч... Для людей это баловство, а у вас оно словно как бы и ремесло... занятие настоящее... -- Не понимаешь ты, глупая, -- говорит Егор, мечтательно глядя на небо. -- Ты отродясь не понимала и век тебе не понять, что я за человек... По-твоему, я шальной, заблудящий человек, а который понимающий, для того я что ни на есть лучший стрелок во всем уезде. Господа это чувствуют и даже в журнале про меня печатали. Ни один человек не сравняется со мной по охотницкой части... А что я вашим деревенским занятием брезгаю, так это не из баловства, не из гордости. С самого младенчества, знаешь, я окромя ружья и собак никакого занятия не знал. Ружье отнимают, я за удочку, удочку отнимают, я руками промышляю. Ну, и по лошадиной части барышничал, по ярмаркам рыскал, когда деньги водились, а сама знаешь, что ежели который мужик записался в охотники или в лошадники, то прощай соха. Раз сядет в человека вольный дух, то ничем его не выковыришь. Тоже вот ежели который барин пойдет в ахтеры или по другим каким художествам, то не быть ему ни в чиновниках, ни в помещиках. Ты баба, не понимаешь, а это понимать надо. -- Я понимаю, Егор Власыч. -- Стало быть, не понимаешь, коли плакать собираешься... -- Я... я не плачу... -- говорит Пелагея, отворачиваясь. -- Грех, Егор Власыч! Хоть бы денек со мной, несчастной, пожили. Уж двенадцать лет, как я за вас вышла, а... а промеж нас ни разу любови не было!.. Я... я не плачу... -- Любови... -- бормочет Егор, почесывая руку. -- Никакой любови не может быть. Одно только звание, что мы муж и жена, а нешто это так и есть? Я для тебя дикий человек есть, ты для меня простая баба, не понимающая. Нешто мы пара? Я вольный, балованный, гулящий, а ты работница, лапотница, в грязи живешь, спины не разгибаешь. О тебе я так понимаю, что я по охотницкой части первый человек, а ты с жалостью на меня глядишь... Где же тут пара? -- Да ведь венчаны, Егор Власыч! -- всхлипывает Пелагея. -- Не волей венчаны... Нешто забыла? Графа Сергея Павлыча благодари... и себя. Граф из зависти, что я лучше его стреляю, месяц целый вином меня спаивал, а пьяного не токмо что перевенчать, но и в другую веру совратить можно. Взял и в отместку пьяного на тебе женил... Егеря на скотнице! Ты видала, что я пьяный, зачем выходила? Не крепостная ведь, могла супротив пойти! Оно, конечно, скотнице счастье за егеря выйти, да ведь надо рассуждение иметь. Ну, вот теперь и мучайся, плачь. Графу смешки, а ты плачь... бейся об стену... Наступает молчание. Над сечей пролетают три дикие утки. Егор глядит на них и провожает их глазами до тех пор, пока они, превратившись в три едва видные точки, не опускаются далеко за лесом. -- Чем живешь? -- спрашивает он, переводя глаза с уток на Пелагею. -- Таперя на работу хожу, а зимой ребеночка из воспитательного дома беру, кормлю соской. Полтора рубля в месяц дают. -- Так... Опять молчание. С сжатой полосы несется тихая песня, которая обрывается в самом начале. Жарко петь... -- Сказывают, что вы Акулине новую избу поставили, -- говорит Пелагея. Егор молчит. -- Стало быть, она вам по сердцу... -- Счастье уж твое такое, судьба! -- говорит охотник, потягиваясь. -- Терпи, сирота. Но, одначе, прощай, заболтался... К вечеру мне в Болтово поспеть нужно... Егор поднимается, потягивается и перекидывает ружье через плечо. Пелагея встает. -- А когда же в деревню придете? -- спрашивает она тихо. -- Незачем. Тверезый никогда не приду, а от пьяного тебе мало корысти. Злоблюсь я пьяный... Прощай! -- Прощайте, Егор Власыч... Егор надевает картуз на затылок и, чмокнув собаке, продолжает свой путь. Пелагея стоит на месте и глядит ему вслед... Она видит его двигающиеся лопатки, молодецкий затылок, ленивую, небрежную поступь, и глаза ее наполняются грустью и нежной лаской... Взгляд ее бегает по тощей, высокой фигуре мужа и ласкает, нежит его... Он, словно чувствуя этот взгляд, останавливается и оглядывается... Молчит он, но по его лицу, по приподнятым плечам Пелагее видно, что он хочет ей сказать что-то. Она робко подходит к нему и глядит на него умоляющими глазами. -- На тебе! -- говорит он, отворачиваясь. Он подает ей истрепанный рубль и быстро отходит. -- Прощайте, Егор Власыч! -- говорит она, машинально принимая рубль. Он идет по длинной, прямой, как вытянутый ремень, дороге... Она, бледная, неподвижная, как статуя, стоит и ловит взглядом каждый его шаг. Но вот красный цвет его рубахи сливается с темным цветом брюк, шаги не видимы, собаку не отличишь от сапог. Виден только один картузик, но... вдруг Егор круто поворачивает направо в сечу и картузик исчезает в зелени. -- Прощайте, Егор Власыч! -- шепчет Пелагея и поднимается на цыпочки, чтобы хоть еще раз увидать белый картузик. ЗЛОУМЫШЛЕННИК Перед судебным следователем стоит маленький, чрезвычайно тощий мужичонко в пестрядинной рубахе и латаных портах. Его обросшее волосами и изъеденное рябинами лицо и глаза, едва видные из-за густых, нависших бровей, имеют выражение угрюмой суровости. На голове целая шапка давно уже нечесанных, путаных волос, что придает ему еще большую, паучью суровость. Он бос. -- Денис Григорьев! -- начинает следователь. -- Подойди поближе и отвечай на мои вопросы. Седьмого числа сего июля железнодорожный сторож Иван Семенов Акинфов, проходя утром по линии, на 141-й версте, застал тебя за отвинчиванием гайки, коей рельсы прикрепляются к шпалам. Вот она, эта гайка!.. С каковою гайкой он и задержал тебя. Так ли это было? -- Чаво? -- Так ли всё это было, как объясняет Акинфов? -- Знамо, было. -- Хорошо; ну, а для чего ты отвинчивал гайку? -- Чаво? -- Ты это свое "чаво" брось, а отвечай на вопрос: для чего ты отвинчивал гайку? -- Коли б не нужна была, не отвинчивал бы, -- хрипит Денис, косясь на потолок. -- Для чего же тебе понадобилась эта гайка? -- Гайка-то? Мы из гаек грузила делаем... -- Кто это -- мы? -- Мы, народ... Климовские мужики, то есть. -- Послушай, братец, не прикидывайся ты мне идиотом, а говори толком. Нечего тут про грузила врать! -- Отродясь не врал, а тут вру... -- бормочет Денис, мигая глазами. -- Да нешто, ваше благородие, можно без грузила? Ежели ты живца или выполозка на крючок сажаешь, то нешто он пойдет ко дну без грузила? Вру... -- усмехается Денис. -- Чёрт ли в нем, в живце-то, ежели поверху плавать будет! Окунь, щука, налим завсегда на донную идет, а которая ежели поверху плавает, то ту разве только шилишпер схватит, да и то редко... В нашей реке не живет шилишпер... Эта рыба простор любит. -- Для чего ты мне про шилишпера рассказываешь? -- Чаво? Да ведь вы сами спрашиваете! У нас и господа так ловят. Самый последний мальчишка не станет тебе без грузила ловить. Конечно, который непонимающий, ну, тот и без грузила пойдет ловить. Дураку закон не писан... -- Так ты говоришь, что ты отвинтил эту гайку для того, чтобы сделать из нее грузило? -- А то что же? Не в бабки ж играть! -- Но для грузила ты мог взять свинец, пулю... гвоздик какой-нибудь... -- Свинец на дороге не найдешь, купить надо, а гвоздик не годится. Лучше гайки и не найтить... И тяжелая, и дыра есть. -- Дураком каким прикидывается! Точно вчера родился или с неба упал. Разве ты не понимаешь, глупая голова, к чему ведет это отвинчивание? Не догляди сторож, так ведь поезд мог бы сойти с рельсов, людей бы убило! Ты людей убил бы! -- Избави господи, ваше благородие! Зачем убивать? Нешто мы некрещеные или злодеи какие? Слава те господи, господин хороший, век свой прожили и не токмо что убивать, но и мыслей таких в голове не было... Спаси и помилуй, царица небесная... Что вы-с! -- А отчего, по-твоему, происходят крушения поездов? Отвинти две-три гайки, вот тебе и крушение! Денис усмехается и недоверчиво щурит на следователя глаза. -- Ну! Уж сколько лет всей деревней гайки отвинчиваем и хранил господь, а тут крушение... людей убил... Ежели б я рельсу унес или, положим, бревно поперек ейного пути положил, ну, тогды, пожалуй, своротило бы поезд, а то... тьфу! гайка! -- Да пойми же, гайками прикрепляется рельса к шпалам! -- Это мы понимаем... Мы ведь не все отвинчиваем... оставляем... Не без ума делаем... понимаем... Денис зевает и крестит рот. -- В прошлом году здесь сошел поезд с рельсов, -- говорит следователь. -- Теперь понятно, почему... -- Чего изволите? -- Теперь, говорю, понятно, отчего в прошлом году сошел поезд с рельсов... Я понимаю! -- На то вы и образованные, чтобы понимать, милостивцы наши... Господь знал, кому понятие давал... Вы вот и рассудили, как и что, а сторож тот же мужик, без всякого понятия, хватает за шиворот и тащит... Ты рассуди, а потом и тащи! Сказано -- мужик, мужицкий и ум... Запишите также, ваше благородие, что он меня два раза по зубам ударил и в груди. -- Когда у тебя делали обыск, то нашли еще одну гайку... Эту в каком месте ты отвинтил и когда? -- Это вы про ту гайку, что под красным сундучком лежала? -- Не знаю, где она у тебя лежала, но только нашли ее. Когда ты ее отвинтил? -- Я ее не отвинчивал, ее мне Игнашка, Семена кривого сын, дал. Это я про ту, что под сундучком, а ту, что на дворе в санях, мы вместе с Митрофаном вывинтили. -- С каким Митрофаном? -- С Митрофаном Петровым... Нешто не слыхали? Невода у нас делает и господам продает. Ему много этих самых гаек требуется. На каждый невод, почитай, штук десять... -- Послушай... 1081 статья уложения о наказаниях говорит, что за всякое с умыслом учиненное повреждение железной дороги, когда оно может подвергнуть опасности следующий по сей дороге транспорт и виновный знал, что последствием сего должно быть несчастье... понимаешь? знал! А ты не мог не знать, к чему ведет это отвинчивание... он приговаривается к ссылке в каторжные работы. -- Конечно, вы лучше знаете... Мы люди темные... нешто мы понимаем? -- Всё ты понимаешь! Это ты врешь, прикидываешься! -- Зачем врать? Спросите на деревне, коли не верите... Без грузила только уклейку ловят, а на что хуже пескаря, да и тот не пойдет тебе без грузила. -- Ты еще про шилишпера расскажи! -- улыбается следователь. -- Шилишпер у нас не водится... Пущаем леску без грузила поверх воды на бабочку, идет голавль, да и то редко. -- Ну, молчи... Наступает молчание. Денис переминается с ноги на ногу, глядит на стол с зеленым сукном и усиленно мигает глазами, словно видит перед собой не сукно, а солнце. Следователь быстро пишет. -- Мне идтить? -- спрашивает Денис после некоторого молчания. -- Нет. Я должен взять тебя под стражу и отослать в тюрьму. Денис перестает мигать и, приподняв свои густые брови, вопросительно глядит на чиновника. -- То есть, как же в тюрьму? Ваше благородие! Мне некогда, мне надо на ярмарку; с Егора три рубля за сало получить... -- Молчи, не мешай. -- В тюрьму... Было б за что, пошел бы, а то так... здорово живешь... За что? И не крал, кажись, и не дрался... А ежели вы насчет недоимки сомневаетесь, ваше благородие, то не верьте старосте... Вы господина непременного члена спросите... Креста на нем нет, на старосте-то... -- Молчи! -- Я и так молчу... -- бормочет Денис. -- А что староста набрехал в учете, это я хоть под присягой... Нас три брата: Кузьма Григорьев, стало быть, Егор Григорьев и я, Денис Григорьев... -- Ты мне мешаешь... Эй, Семен! -- кричит следователь. -- Увести его! -- Нас три брата, -- бормочет Денис, когда два дюжих солдата берут и ведут его из камеры. -- Брат за брата не ответчик... Кузьма не платит, а ты, Денис, отвечай... Судьи! Помер покойник барин-генерал, царство небесное, а то показал бы он вам, судьям... Надо судить умеючи, не зря... Хоть и высеки, но чтоб за дело, по совести... ЖЕНИХ И ПАПЕНЬКА (Нечто современное) СЦЕНКА -- А вы, я слышал, женитесь! -- обратился к Петру Петровичу Милкину на дачном балу один из его знакомых. -- Когда же мальчишник справлять будете? -- Откуда вы взяли, что я женюсь? -- вспыхнул Милкин. -- Какой это дурак вам сказал? -- Все говорят, да и по всему видно... Нечего скрытничать, батенька.... Вы думаете, что нам ничего не известно, а мы вас насквозь видим и знаем! Хе-хе-хе... По всему видно... Целые дни просиживаете вы у Кондрашкиных, обедаете там, ужинаете, романсы поете... Гуляете только с Настенькой Кондрашкиной, ей одной только букеты и таскаете... Всё видим-с! Намедни встречается мне сам Кондрашкин-папенька и говорит, что ваше дело совсем уже в шляпе, что как только переедете с дачи в город, то сейчас же и свадьба... Что ж? Дай бог! Не так я за вас рад, как за самого Кондрашкина... Ведь семь дочек у бедняги! Семь! Шутка ли? Хоть бы одну бог привел пристроить... "Чёрт побери... -- подумал Милкин. -- Это уж десятый говорит мне про женитьбу на Настеньке. И из чего заключили, чёрт их возьми совсем! Из того, что ежедневно обедаю у Кондрашкиных, гуляю с Настенькой... Не-ет, пора уж прекратить эти толки, пора, а то того и гляди, что женят, анафемы!.. Схожу завтра объяснюсь с этим болваном Кондрашкиным, чтоб не надеялся попусту, и -- айда!" На другой день после описанного разговора Милкин, чувствуя смущение и некоторый страх, входил в дачный кабинет надворного советника Кондрашкина. -- Петру Петровичу! -- встретил его хозяин. -- Как живем-можем? Соскучились, ангел? Хе-хе-хе... Сейчас Настенька придет... На минутку к Гусевым побежала... -- Я, собственно говоря, не к Настасье Кирилловне, пробормотал Милкин, почесывая в смущении глаз, -- а к вам... Мне нужно поговорить с вами кое о чем... В глаз что-то попало... -- О чем же это вы собираетесь поговорить? -- мигнул глазом Кондрашкин. -- Хе-хе-хе... Чего же вы смущены так, милаша? Ах, мужчина, мужчина! Беда с вами, с молодежью! Знаю, о чем это вы хотите поговорить! Хе-хе-хе... Давно пора... -- Собственно говоря, некоторым образом... дело, видите ли, в том, что я... пришел проститься с вами... Уезжаю завтра... -- То есть как уезжаете? -- спросил Кондрашкин, вытаращив глаза. -- Очень просто... Уезжаю, вот и всё... Позвольте поблагодарить вас за любезное гостеприимство... Дочери ваши такие милые... Никогда не забуду минут, которые... -- Позвольте-с... -- побагровел Кондрашкин. -- Я не совсем вас понимаю. Конечно, каждый человек имеет право уезжать... можете вы делать всё, что вам угодно, но, милостивый государь, вы... отвиливаете... Нечестно-с! -- Я... я... я не знаю, как же это я отвиливаю? -- Ходил сюда целое лето, ел, пил, обнадеживал, балясы тут с девчонками от зари до зари точил, и вдруг, на тебе, уезжаю! -- Я... я не обнадеживал... -- Конечно, предложения вы не делали, да разве не видно было, к чему клонились ваши поступки? Каждый день обедал, с Настей по целым ночам под ручку... да нешто всё это спроста делается? Женихи только ежедневно обедают, а не будь вы женихом, нешто я стал бы вас кормить? Да-с! нечестно! Я и слушать не желаю! Извольте делать предложение, иначе я... тово... -- Настасья Кирилловна очень милая... хорошая девица... Уважаю я ее и... лучшей жены не желал бы себе, но... мы не сошлись убеждениями, взглядами. -- В этом и причина? -- улыбнулся Кондрашкин. -- Только-то? Да душенька ты моя, разве можно найти такую жену, чтоб взглядами была на мужа похожа? Ах, молодец, молодец! Зелень, зелень! Как запустит какую-нибудь теорию, так ей-богу... хе-хе-хе... в жар даже бросает... Теперь взглядами не сошлись, а поживете, так все эти шероховатости и сгладятся... Мостовая, пока новая -- ездить нельзя, а как пообъездят ее немножко, то мое почтение! -- Так-то так, но... я недостоин Настасьи Кирилловны... -- Достоин, достоин! Пустяки! Ты славный парень! -- Вы не знаете всех моих недостатков... Я беден... -- Пустое! Жалованье получаете и слава богу... -- Я... пьяница... -- Ни-ни-ни!.. Ни разу не видал пьяным!.. -- замахал руками Кондрашкин. -- Молодежь, не может не пить... Сам был молод, переливал через край. Нельзя без этого... -- Но ведь я запоем. Во мне наследственный порок! -- Не верю! Такой розан и вдруг -- запой! Не верю! "Не обманешь чёрта! -- подумал Милкин. -- Как ему, однако, дочек спихнуть хочется!" -- Мало того, что я запоем страдаю, -- продолжал он вслух, -- но я наделен еще и другими пороками. Взятки беру... -- Милаша, да кто же их не берет? Хе-хе-хе. Эка, поразил! -- И к тому же я не имею права жениться до тех пор, пока я не узнаю решения моей судьбы... Я скрывал от вас, но теперь вы должны всё узнать... Я... я состою под судом за растрату... -- Под судом? -- обомлел Кондрашкин. -- Н-да... новость... Не знал я этого. Действительно, нельзя жениться, покуда судьбы не узнаешь... А вы много растратили? -- Сто сорок четыре тысячи. -- Н-да, сумма! Да, действительно, Сибирью история пахнет... Этак девчонка может ни за грош пропасть. В таком случае нечего делать, бог с вами... Милкин свободно вздохнул и потянулся к шляпе... -- Впрочем, -- продолжал Кондрашкин, немного подумав, -- если Настенька вас любит, то она может за вами туда следовать. Что за любовь, ежели она жертв боится? И к тому же, Томская губерния плодородная. В Сибири, батенька, лучше живется, чем здесь. Сам бы поехал, коли б не семья. Можете делать предложение! "Экий чёрт несговорчивый! -- подумал Милкин. -- За нечистого готов бы дочку выдать, лишь бы только с плеч спихнуть". -- Но это не всё... -- продолжал он вслух. -- Меня будут судить не за одну только растрату, но и за подлог. -- Всё равно! Одно наказание! -- Тьфу! -- Чего это вы так громко плюете? -- Так... Послушайте, я вам еще не всё открыл... Не заставляйте меня высказывать вам то, что составляет тайну моей жизни... страшную тайну! -- Не желаю я знать ваших тайн! Пустяки! -- Не пустяки, Кирилл Трофимыч! Если вы услышите... узнаете, кто я, то отшатнетесь... Я... я беглый каторжник!!. Кондрашкин отскочил от Милкина, как ужаленный, и окаменел. Минуту он стоял молча, неподвижно и глазами, полными ужаса, глядел на Милкина, потом упал в кресло и простонал: -- Не ожидал... -- промычал он. -- Кого согрел на груди своей! Идите! Ради бога уходите! Чтоб я и не видел вас! Ох! Милкин взял шляпу и, торжествуя победу, направился к двери... -- Постойте! -- остановил его Кондрашкин. -- Отчего же вас до сих пор еще не задержали? -- Под чужой фамилией живу... Трудно меня задержать... -- Может быть, вы и до самой смерти этак проживете, что никто и не узнает, кто вы... Постойте! Теперь ведь вы честный человек, раскаялись уже давно... Бог с вами, так и быть уж, женитесь! Милкина бросило в пот... Врать дальше беглого каторжника было бы уже некуда, и оставалось одно только: позорно бежать, не мотивируя своего бегства... И он готов уж был юркнуть в дверь, как в его голове мелькнула мысль... -- Послушайте, вы еще не всё знаете! -- сказал он. -- Я... я сумасшедший, а безумным и сумасшедшим брак возбраняется... -- Не верю! Сумасшедшие не рассуждают так логично... -- Стало быть, не понимаете, если так рассуждаете! Разве вы не знаете, что многие сумасшедшие только в известное время сумасшествуют, а в промежутках ничем не отличаются от обыкновенных людей? -- Не верю! И не говорите! -- В таком случае я вам от доктора свидетельство доставлю! -- Свидетельству поверю, а вам нет... Хорош сумасшедший! -- Через полчаса я принесу вам свидетельство... Пока прощайте... Милкин схватил шляпу и поспешно выбежал. Минут через пять он уже входил к своему приятелю доктору Фитюеву, но, к несчастью, попал к нему именно в то время, когда он поправлял свою куафюру после маленькой ссоры со своей женой. -- Друг мой, я к тебе с просьбой! -- обратился он к доктору. -- Дело вот в чем... Меня хотят окрутить во что бы то ни стало... Чтобы избегнуть этой напасти, я придумал показать себя сумасшедшим... Гамлетовский прием, в некотором роде... Сумасшедшим, понимаешь, нельзя жениться... Будь другом, дай мне удостоверение в том, что я сумасшедший! -- Ты не хочешь жениться? -- спросил доктор. -- Ни за какие коврижки! -- В таком случае не дам я тебе свидетельства, -- сказал доктор, трогаясь за свою куафюру. -- Кто не хочет жениться, тот не сумасшедший, а напротив, умнейший человек... А вот когда захочешь жениться, ну тогда приходи за свидетельством... Тогда ясно будет, что ты сошел с ума... ГОСТЬ (СЦЕНКА) У частного поверенного Зельтерского слипались глаза. Природа погрузилась в потемки. Затихли ветерки, замолкли птичек хоры, и прилегли стада. Жена Зельтерского давно уже пошла спать, прислуга тоже спала, вся живность уснула, одному только Зельтерскому нельзя было идти в спальную, хотя на его веках и висела трехпудовая тяжесть. Дело в том, что у него сидел гость, сосед по даче, отставной полковник Перегарин. Как пришел он после обеда и как сел на диван, так с той поры ни разу не поднимался словно прилип. Он сидел и хриплым, гнусавым голосом рассказывал, как в 1842 г. в городе Кременчуге его бешеная собака укусила. Рассказал и опять начал снова. Зельтерский был в отчаянии. Чего он только ни делал, чтобы выжить гостя! Он то и дело посматривал на часы, говорил, что у него голова болит, то и дело выходил из комнаты, где сидел гость, но ничто не помогало. Гость не понимал и продолжал про бешеную собаку. "Этот старый хрыч до утра просидит! -- злился Зельтерский. -- Такая дубина! Ну, уж если он не понимает обыкновенных намеков, то придется пустить в ход более грубые приемы". -- Послушайте, -- сказал он вслух, -- знаете, чем нравится мне дачная жизнь? -- Чем-с? -- Тем, что здесь можно жизнь регулировать. В городе трудно держаться какого-нибудь определенного режима, здесь же наоборот. В девять мы встаем, в три обедаем, в десять ужинаем, в двенадцать спим. В двенадцать я всегда в постели. Храни меня бог лечь позже: не отделаться на другой день от мигрени! -- Скажите... Кто как привык, это действительно. Был у меня, знаете ли, один знакомый, некто Клюшкин, штабс-капитан. Познакомился я с ним в Серпухове. Ну-с, так вот этот самый Клюшкин... И полковник, заикаясь, причмокивая и жестикулируя жирными пальцами, начал рассказывать про Клюшкина. Пробило двенадцать, часовую стрелку потянуло к половине первого, а он всё рассказывал. Зельтерского бросило в пот. "Не понимает! Глуп! -- злился он. -- Неужели он думает, что своим посещением доставляет мне удовольствие? Ну как его выжить?" -- Послушайте, -- перебил он полковника, -- что мне делать? У меня ужасно болит горло! Чёрт меня дернул зайти сегодня утром к одному знакомому, у которого ребенок лежит в дифтерите. Вероятно, я заразился. Да, чувствую, что заразился. У меня дифтерит! -- Случается! -- невозмутимо прогнусавил Перегарин. -- Болезнь опасная! Мало того, что я сам болен, но могу еще и других заразить. Болезнь в высшей степени прилипчивая! Как бы мне вас не заразить, Парфений Саввич! -- Меня-то? Ге-ге! В тифозных гошпиталях живал -- не заражался, а у вас вдруг заражусь! Хе-хе... Меня, батенька, старую кочерыжку, никакая болезнь не возьмет. Старики живучи. Был у нас в бригаде один старенький старичок, подполковник Требьен... французского происхождения. Ну-с, так вот этот Требьен... И Перегарин начал рассказывать о живучести Требьена. Часы пробили половину первого. -- Виноват, я вас перебью, Парфений Саввич, -- простонал Зельтерский. -- Вы в котором часу ложитесь спать? -- Когда в два, когда в три, а бывает так, что и вовсе не ложусь, особливо ежели в хорошей компании просидишь ила ревматизм разгуляется. Сегодня, например, я часа в четыре лягу, потому до обеда выспался. Я в состоянии вовсе не спать. На войне мы по целым неделям не ложились. Был такой случай. Стояли мы под Ахалцыхом... -- Виноват. А вот я так всегда в двенадцать ложусь. Встаю я в девять часов, так поневоле приходится раньше ложиться. -- Конечно. Раньше вставать и для здоровья хорошо. Ну-с, так вот-с... стоим мы под Ахалцыхом... -- Чёрт знает что. Знобит меня, в жар бросает. Всегда этак у меня перед припадком бывает. Надо вам сказать, что со мною случаются иногда странные, нервные припадки. Часу этак в первом ночи... днем припадков не бывает... вдруг в голове начинается шум: жжж... Я теряю сознание, вскакиваю и начинаю бросать в домашних чем попало. Попадется под руку нож -- я ножом, стул -- я стулом. Сейчас знобит меня, вероятно, перед припадком. Всегда знобом начинается. -- Ишь ты... А вы полечились бы! -- Лечился, не помогает... Ограничиваюсь только тем, что занедолго до припадка предупреждаю знакомых и домашних, чтобы уходили, а леченье давно уже бросил... -- Пссс... Каких только на свете нет болезней! И чума, и холера, и припадки разные... Полковник покачал головой и задумался. Наступило молчание. "Почитаю-ка ему свое произведение, -- надумал Зельтерский. -- Там у меня где-то роман валяется, в гимназии еще писал... Авось службу сослужит..." -- Ах, кстати, -- перебил Зельтерский размышления Перегарина, -- не хотите ли, я почитаю вам свое сочинение? На досуге как-то состряпал... Роман в пяти частях с прологом и эпилогом... И, не дожидаясь ответа, Зельтерский вскочил и вытащил из стола старую, заржавленную рукопись, на которой крупными буквами было написано: "Мертвая зыбь. Роман в пяти частях". "Теперь наверное уйдет, -- мечтал Зельтерский, перелистывая грехи своей юности. -- Буду читать ему до тех пор, пока не взвоет..." -- Ну, слушайте, Парфений Саввич... -- С удовольствием... я люблю-с... Зельтерский начал. Полковник положил ногу на ногу, поудобней уселся и сделал серьезное лицо, очевидно, приготовился слушать долго и добросовестно... Чтец начал с описания природы. Когда часы пробили час, природа уступила свое место описанию замка, в котором жил герой романа граф Валентин Бленский. -- Пожить бы в этаком замке! -- вздохнул Перегарин. -- И как хорошо написано! Век бы сидел да слушал! "Ужо погоди! -- подумал Зельтерский. -- Взвоешь!" В половину второго замок уступил свое место красивой наружности героя... Ровно в два чтец тихим, подавленным голосом читал: -- "Вы спрашиваете, чего я хочу? О, я хочу, чтобы там, вдали, под сводами южного неба ваша маленькая ручка томно трепетала в моей руке... Только там, там живее забьется мое сердце под сводами моего душевного здания... Любви, любви!.." Нет, Парфений Саввич... сил нет... Замучился! -- А вы бросьте! Завтра дочитаете, а теперь поговорим... Так вот-с, я не рассказал вам еще, что было под Ахалцыхом... Измученный Зельтерский повалился на спинку дивана и, закрыв глаза, стал слушать... "Все средства испробовал, -- думал он. -- Ни одна пуля не пробила этого мастодонта. Теперь до четырех часов будет сидеть... Господи, сто целковых дал бы теперь, чтобы сию минуту завалиться дрыхнуть... Ба! Попрошу-ка у него денег взаймы! Прелестное средство..." -- Парфений Саввич! -- перебил он полковника. -- Я опять вас перебью. Хочется мне попросить вас об одном маленьком одолжении... Дело в том, что в последнее время, живя здесь на даче, я ужасно истратился. Денег нет ни копейки, а между тем в конце августа мне предстоит получка. -- Однако... я у вас засиделся... -- пропыхтел Перегарин, ища глазами фуражки. -- Уж третий час... Так вы о чем же-с? -- Хотелось бы у кого-нибудь взять взаймы рублей двести, триста... Не знаете ли вы такого человечка? -- Где ж мне знать? Однако... вам бай-бай пора... Будемте здоровы... Супруге вашей... Полковник взял фуражку и сделал шаг к двери. -- Куда же вы?.. -- заторжествовал Зельтерский. -- А мне хотелось вас попросить... Зная вашу доброту, я надеялся... -- Завтра, а теперь к жене марш! Чай, заждалась друга сердешного... Хе-хе-хе... Прощайте, ангел... Спать! Перегарин быстро пожал Зельтерскому руку, надел фуражку и вышел. Хозяин торжествовал. КОНЬ И ТРЕПЕТНАЯ ЛАНЬ Третий час ночи. Супруги Фибровы не спят. Он ворочается с боку на бок и то и дело сплевывает, она, маленькая худощавая брюнеточка, лежит неподвижно и задумчиво смотрит на открытое окно, в которое нелюдимо и сурово глядится рассвет... -- Не спится! -- вздыхает она. -- Тебя мутит? -- Да, немножко. -- Не понимаю, Вася, как тебе не надоест каждый день являться домой в таком виде! Не проходит ночи, чтоб ты не был болен. Стыдно! -- Ну, извини... Я это нечаянно. Выпил в редакции бутылку пива, да в "Аркадии" немножко перепустил. Извини. -- Да что извинять? Самому тебе должно быть противно и гадко. Плюет, икает... Бог знает на что похож. И ведь это каждую ночь, каждую ночь! Я не помню, когда ты являлся домой трезвым. -- Я не хочу пить, да оно как-то само собой пьется. Должность такая анафемская. Целый день по городу рыскаешь. Там рюмку выпьешь, в другом месте пива, а там, глядь, приятель пьющий встретился... нельзя не выпить. А иной раз и сведения не получишь без того, чтоб с какой-нибудь свиньей бутылку водки не стрескать. Сегодня, например, на пожаре нельзя было с агентом не выпить. -- Да, проклятая должность! -- вздыхает брюнетка. -- Бросил бы ты ее, Вася! -- Бросить? Как можно! -- Очень можно. Добро бы ты писатель настоящий был, писал бы хорошие стихи или повести, а то так, репортер какой-то, про кражи да пожары пишешь. Такие пустяки пишешь, что иной раз и читать совестно. Хорошо бы еще, пожалуй, если б зарабатывал много, этак рублей двести-триста в месяц, а то получаешь какие-то несчастные пятьдесят рублей, да и то неаккуратно. Живем мы бедно, грязно. Квартира прачечной пропахла, кругом всё мастеровые да развратные женщины живут. Целый день только и слышишь неприличные слова и песни. Ни мебели у нас, ни белья. Ты одет неприлично, бедно, так что хозяйка на тебя тыкает, я хуже модистки всякой. Едим мы хуже всяких поденщиков... Ты где-то на стороне в трактирах какую-то дрянь ешь, и то, вероятно, не на свой счет, я... одному только богу известно, что я ем. Ну, будь мы какие-нибудь плебеи, необразованные, тогда бы помирилась я с этим житьем, а то ведь ты дворянин, в университете кончил, по-французски говоришь. Я в институте кончила, избалована. -- Погоди, Катюша, пригласят меня в "Куриную слепоту" отдел хроники вести, тогда иначе заживем. Я номер тогда возьму. -- Это уж ты мне третий год обещаешь. Да что толку, если и пригласят? Сколько бы ты ни получал, всё равно пропьешь. Не перестанешь же водить компанию со своими писателями и актерами! А знаешь что, Вася? Написала бы я к дяде Дмитрию Федорычу в Тулу. Нашел бы он тебе прекрасное место где-нибудь в банке или казенном учреждении. Хорошо, Вася? Ходил бы ты, как люди, на службу, получал бы каждое 20-е число жалованье -- и горя мало! Наняли бы мы себе дом-особнячок с двором, с сараями, с сенником. Там за двести рублей в год отличный дом можно нанять. Купили бы мебели, посуды, скатертей, наняли бы кухарку и обедали бы каждый день. Пришел бы ты со службы в три часа, взглянул на стол, а на нем чистенькие приборы, редиска, закуска разная. Завели бы мы себе кур, уток, голубей, купили бы корову. В провинции, если не роскошно жить и не пропивать, всё это можно иметь за тысячу рублей в год. И дети бы наши не умирали от сырости, как теперь, и мне бы не приходилось таскаться то и дело в больницу. Вася, богом молю тебя, поедем жить в провинцию! -- Там с дикарями от скуки подохнешь. -- А здесь разве весело? Ни общества у нас, ни знакомства... С чистенькими, мало-мальски порядочными людьми у тебя только деловое знакомство, а семейно ни с кем ты не знаком. Кто у нас бывает? Ну, кто? Эта Клеопатра Сергеевна. По-твоему, она знаменитость, фельетоны музыкальные пишет, а по-моему -- она содержанка, распущенная женщина. Ну, можно ли женщине пить водку и при мужчинах корсет снимать? Пишет статьи, говорит постоянно о честности, а как взяла в прошлом году у меня рубль взаймы, так до сих пор не отдает. Потом, ходит к тебе этот твой любимый поэт. Ты гордишься, что знаком с такой знаменитостью, а рассуди ты по совести: стоит ли он этого? -- Честнейший человек! -- Но веселого в нем очень мало. Приходит к нам для того только, чтобы напиться... Пьет и рассказывает неприличные анекдоты. Третьего дня, например, нализался и проспал здесь на полу целую ночь. А актеры! Когда я была девушкой, то боготворила этих знаменитостей, с тех пор же, как вышла за тебя, я не могу на театр глядеть равнодушно. Вечно пьяны, грубы, не умеют держать себя в женском обществе, надменны, ходят в грязных ботфортах. Ужасно тяжелый народ! Не понимаю, что веселого ты находишь в их анекдотах, которые они рассказывают с громким, хриплым смехом! И глядишь ты. на них как-то заискивающе, словно одолжение делают тебе эти знаменитости, что знакомы с тобой... Фи! -- Оставь, пожалуйста! -- А там, в провинции, ходили бы к нам чиновники, учителя гимназии, офицеры. Народ всё воспитанный, мягкий, без претензий. Напьются чаю, выпьют по рюмке, если подашь, и уйдут. Ни шуму, ни анекдотов, всё так степенно, деликатно. Сидят, знаешь, на креслах и на диване и рассуждают о разных разностях, а тут горничная разносит им чай с вареньем и с сухариками. После чаю играют на рояле, пьют, пляшут. Хорошо, Вася! Часу в двенадцатом легонькая закуска: колбаса, сыр, жаркое, что от обеда осталось... После ужина ты идешь дам провожать, а я остаюсь дома и прибираю. -- Скучно, Катюша! -- Если дома скучно, то ступай в клуб или на гулянье... Здесь на гуляньях души знакомой не встретишь, поневоле запьешь, а там кого ни встретил, всякий тебе знаком. С кем хочешь, с тем и беседуй... Учителя, юристы, доктора -- есть с кем умное слово сказать... Образованными там очень интересуются, Вася! Ты бы там одним из первых был... И долго мечтает вслух Катюша... Серо-свинцовый свет за окном постепенно переходит в белый... Тишина ночи незаметно уступает свое место утреннему оживлению. Репортер не спит, слушает и то и дело приподнимает свою тяжелую голову, чтобы сплюнуть... Вдруг, неожиданно для Катюши, он делает резкое движение и вскакивает с постели... Лицо его бледно, на лбу пот... -- Чертовски меня мутит, -- перебивает он мечтания Катюши. -- Постой, я сейчас... Накинув на плечи одеяло, он быстро выбегает из комнаты. С ним происходит неприятный казус, так знакомый по своим утренним посещениям пьющим людям. Минуты через две он возвращается бледный, томный... Его пошатывает... На лице его выражение омерзения, отчаяния, почти ужаса, словно он сейчас только понял всю внешнюю неприглядность своего житья-бытья. Дневной свет освещает перед ним бедность и грязь его комнаты, и выражение безнадежности на его лице становится еще живее. -- Катюша, напиши дяде! -- бормочет он. -- Да? Ты согласен? -- торжествует брюнетка. -- Завтра же напишу и даю тебе честное слово, что ты получишь прекрасное место! Вася, ты это... не нарочно? -- Катюша, прошу... ради бога... И Катюша опять начинает мечтать вслух. Под звук своего голоса и засыпает она. Снится ей дом-особнячок, двор, по которому солидно шагают ее собственные куры и утки. Она видит, как из слухового окна глядят на нее голуби, и слышит, как мычит корова. Кругом всё тихо: ни соседей-жильцов, ни хриплого смеха, не слышно даже этого ненавистного, спешащего скрипа перьев. Вася чинно и благородно шагает около палисадника к калитке. Это идет он на службу. И душу ее наполняет чувство покоя, когда ничего не желается, мало думается... К полудню просыпается она в прекраснейшем настроении духа. Сон благотворно повлиял на нее. Но вот, протерев глаза, она глядит на то место, где так недавно ворочался Вася, и обхватывавшее ее чувство радости сваливается с нее, как тяжелая пуля. Вася ушел, чтобы возвратиться поздно ночью в нетрезвом виде, как возвращался он вчера, третьего дня... всегда... Опять она будет мечтать, опять на лице его мелькнет омерзение. -- Незачем писать дяде! -- вздыхает она. ДЕЛЕЦ Он маклер, биржевой заяц, дирижер в танцах, комиссионер, шафер, кум, плакальщик на похоронах и ходатай по делам. Иванову известен он как рьяный консерватор, Петрову же -- как отъявленный нигилист. Радуется чужим свадьбам, носит детям конфеты и терпеливо беседует со старухами. Одет всегда по моде и причесан а 1а Капуль. Скрытен. Имеет большую памятную книжку, которую держит втайне. Делаем из нее выдержки: "Потрачено на угощение княжеского камердинера 5 р. 20 к. Сбыл акцию Лозово-Севастопольской дороги, причем потерпел 14 коп. убытку". "Не забыть показать графине Дыриной новый пасьянс под названием "Принцесса": 12 первых карт, вынутых из колоды, размещаются в форме круга; следующие кладутся, как знаешь, на одну или другую из этих карт, невзирая на масть до появления червонной дамы и проч. Напомнить кстати о Пете Сивухине, желающем поступить в Дримадерский полк. Тут же переговорить с горничной Олей касательно выкроек для купчихи Выбухиной". "За сватовство Ерыгин недодал 7 руб. Того же дня на крестинах следил я за Куцыным, либерально заговаривал с ним о политике, но подозрительного ничего не добился. Придется подождать". "Инженер Фунин заказал нанять квартиру для его новой содержанки и просил старую, т. е. Елену Михайловну, сбыть кому-нибудь. Обещал сделать то и другое к 20 августа". "Княгиня Хлыдина дает за свои любовные письма к поручику Скотову 1 000 р. Просить 5 000, уступить за 3 000, но ни в каком разе не отдавать ей всех. То письмо, в котором описывается свидание в саду, продать ей особо в будущем". "Был свидетелем на суде. Помазал прокурора по губам, а потому, когда защитник стал меня пощипывать, то председатель за меня вступился": "Не забыть дать по морде агенту Янкелю, чтоб не врал". "Вчера у Букашиных во время винта следили за мной. Пришлось для блезиру проиграть 15 р. Все-таки получил оплеуху". "Гусин дал 25 р. для отдачи их в газету "Хрюкало" за то, что не печатали судебного отчета. Будет с них и десяти"... УТОПЛЕННИК (СЦЕНКА) На набережной большой, судоходной реки суматоха, какая обыкновенно бывает в летние полудни. Нагрузка и разгрузка барок в разгаре. Слышатся, не переставая, ругань и шипенье пароходов. -- Тирли... тирли... -- стонут блоки-лебедки. В воздухе стоит запах вяленой рыбы и дегтя... К агенту общества пароходства "Щелкопер", сидящему на берегу у самой воды и поджидающему грузоотправителя, подходит приземистая фигура, с страшно испитым, опухшим лицом, в рваном пиджаке и латаных полосатых брюках. На голове ее полинявшая фуражка с полупившимся козырьком и с пятном, оставшимся от когда-то бывшей кокарды... Галстух сполз с воротничка и ерзает по шее... -- Виват господину купцу! -- хрипит фигура, делая под козырек. -- Живьо! Не желаете ли, ваше, высокостепенство, утопленника посмотреть? -- А где утопленник? -- спрашивает агент. -- В действительности утопленника не существует, но я могу вам его представить. Прыжок в воду и -- пред вами гибель утопающего человека! Картина не столь печальная, сколько ироническая в смысле своих комедийных свойств... Позвольте, господин купец, представить! -- Я не купец. -- Виноват... Миль пардон... Нынче и купцы стали ходить в партикулярном, так что сам Ной не сумел бы отделить чистых от нечистых. Но тем лучше, что вы интеллигент... Мы поймем друг друга... Я тоже из благородных... Обер-офицерский сын и в свое время был представлен к чину XIV класса... Итак, милорд, артист художеств предлагает вам свои услуги... Один прыжок в воду, и перед вами картина. -- Нет, благодарю вас... -- Если вас тревожат соображения материального свойства, то спешу вас успокоить... С вас я возьму недорого... За утопление себя в сапогах -- два рубля, без сапог -- только рубль... -- Почему же такая разница! -- Потому что сапоги составляют самую дорогую часть одежды и сушпть их весьма трудно. Ergo, вы позволяете заработать? -- Нет, я не купец и не люблю таких сильных ощущений... -- Гм... Вы, насколько я понимаю вас, вероятно, незнакомы с сущностью дела... Вы думаете, что я предлагаю вам нечто грубое, невежественное, но тут кроме юмористического и сатирического ничего не будет-с... Вы литаний раз улыбнетесь и -- только... Ведь смешно видеть, как человек плавает в одежде и борется с волнами! И к тому же... дадите заработать. -- А вы бы, чем утопленников изображать, делом бы занялись. -- Делом... Каким же делом? Благородного занятия мне не дадут, благодаря склонности моей к алкоголизму, да и протекция необходима-с, а за простое, чернорабочее ремесло мешает мне взяться мое благородство. -- А вы наплюйте на ваше благородство. -- То есть как же это наплевать? -- спрашивает фигура, гордо поднимая голову и усмехаясь. -- Если птица понимает, что она птица, то как же благородному человеку не понимать своего звания? Я хоть и беден, оборван, нищ, но я горррд... Кровью своей горд! -- Однако гордость не мешает вам плавать в одежде... -- Краснею! Ваше замечание имеет свою долю горькой истины. Сейчас видно просвещенного человека! Но прежде, чем бросать камнем в грешника, вы должны выслушать... Точно, между нами есть много субъектов, которые, забыв свое достоинство, позволяют невежественным купцам мазать себе голову горчицей, мазаться в бане сажей и изображать дьявола, одеваться в бабье платье и выделывать непристойности, но я... я далек от всего этого! Сколько бы мне купец ни давал денег, я не позволю вымазать свою голову горчицей и другим, хотя бы благородным, веществом. В изображении же утопленника я не вижу ничего позорного... Вода предмет мокрый, чистый. От окунутия не запачкаешься, а напротив, еще чище станешь. И медицина не против этого... Впрочем, если вы не согласны, то я могу взять и дешевле... Извольте, я за рубль в сапогах... -- Нет, не нужно... -- Почему же-с? -- Не нужно, вот и всё... -- Поглядели бы, как я захлебываюсь... Лучше меня по всей реке никто не умеет тонуть... Ежели б господа доктора убедились, как я делаю мертвое лицо, они бы меня возвысили... Извольте, я с вас только шесть гривен возьму! Почин дороже денег... С другого бы я и трех рублей не взял, но по лицу замечаю, что вы хороший господин. С ученых я беру дешевле... -- Оставьте меня, пожалуйста! -- Как знаете!.. Вольному воля, спасенному рай, только напрасно вы не соглашаетесь... В другой раз захотите и десять рублей дать, да не найдете утопленника... Фигура садится на берегу повыше агента и, громко сопя, начинает рыться в карманах... -- Гм... чёрт... -- бормочет она. -- Где ж это мой табак? Знать, на пристани забыл... Заспорил с офицеров о политике и куда-то сгоряча портсигар сунул... Нынче в Англии перемена министерства... Чудят люди! Позвольте, ваше высокоблагородие, папироску! Агент подает фигуре папиросу. В это время на берегу показывается грузоотправитель-купец, которого поджидает агент. Фигура вскакивает, прячет папиросу в рукав и делает под козырек. -- Виват, ваше степенство! -- хрипит он. -- Живьо! -- Ааа... Это вы! -- говорит агент купцу. -- Долгонько заставили ждать себя! А тут без вас вот этот ферт меня замучил! Лезет со своими представлениями! Предлагает за шесть гривен утопленника представить... -- Шесть гривен? Ну это, брат, облопаешься, -- говорит купец. -- Красная цена четвертак. Вчерась нам тридцать человек на реке кораблекрушение представляли и всего-навсего пятерку взяли, а ты... ишь ты! Шесть гривен! Так и быть, бери три гривенника! Фигура надувает щеки и презрительно усмехается. -- Три гривенника... Нынче кочан капусты эту цену стоит, а вы хотите утопленника... Жирно будет... -- Ну, не надо... Некогда с тобой тут... -- Так и быть уж, для почину... Только вы не рассказывайте, купцам, что я так дешево взял, Фигура снимает сапоги и, нахмурившись, задрав вверх подбородок, подходит к воде и делает неловкий прыжок... Слышится звук падения тяжелого тела в воду... Всплывши наверх, фигура нелепо размахивает руками, болтает ногами и старается изобразить на лице своем испуг... Но вместо испуга получается дрожь от холода... -- Тони! Тони! -- кричит купец. -- Будет плавать, тони!.. Фигура мигает глазами и, растопырив руки, погружается с головой. В этом и заключается всё представление. "Утонув", фигура вылезает из воды и, получив свои три гривенника, мокрая и дрожащая от холода, продолжает свой путь по берегу. РЕКЛАМА Нет более пожаров! Огнегасительные средства Бабаева и Гардена составляют славу нашего времени. Доказательством их идеальной огнеупорности может служить следующее. Спичечный фабрикант Лапшин вымазал ими свои "шведские" спички, не загорающиеся, как известно, даже при поднесении их к горящей свече. Горелки пушкаревских свеч обмазаны именно этими веществами. Театральные барышники, содержатели ссудных касс, аблакаты из-под Иверской никогда не сгорают от стыда только потому, что покрыты бабае-гарденовским веществом. Чтобы не показаться голословными, мы рекомендуем почтеннейшей публике приобрести новоизобретенные средства и намазать ими: вспыльчивых людей, прогорающих антрепренеров, сердца влюбчивых людей, вспыхивающих дочек и пламенеющих маменек, горячие головы наших юных земцев, людей, пламенеющих на службе усердием, клонящимся к явному вреду. СВИСТУНЫ Алексей Федорович Восьмеркин водил по своей усадьбе приехавшего к нему погостить брата -- магистра и показывал ему свое хозяйство. Оба только что позавтракали и были слегка навеселе. -- Это, братец ты мой, кузница... -- пояснял Восьмеркин. -- На этой виселице лошадей подковывают... А вот это, братец ты мой, баня... Тут в бане длинный диван стоит, а под диваном индейки сидят в решетах на яйцах... Как взглянешь на диван, так и вспомнишь толикая многая... Баню только зимой топлю... Важная, брат, штукенция! Только русский человек и мог выдумать баню! За один час на верхней полочке столько переживешь, чего итальянцу или немцу в сто лет не пережить... Лежишь, как в пекле, а тут Авдотья тебя веником, веником, чики-чики... чики-чики... Встанешь, выпьешь холодного квасу и опять чики-чики... Слезешь потом с полки, как сатана красный... А вот это людская... Тут мои вольнонаемники... Зайдем? Помещик и магистр нагнулись и вошли в похилившуюся, нештукатуренную развалюшку с продавленной крышей и разбитым окном. При входе их обдало запахом варева. В людской обедали... Мужики и бабы сидели за длинным столом и большими ложками ели гороховую похлебку. Увидев господ, они перестали жевать и поднялись. -- Вот они, мои... -- начал. Восьмеркин, окидывая глазами обедающих. -- Хлеб да соль, ребята! -- Алалаблблбл... -- Вот они! Русь, братец ты мой! Настоящая Русь! Народ на подбор! И что за народ! Какому, прости господи, скоту немцу или французу сравняться? Супротив нашего народа всё то свиньи, тля! -- Ну не говори... -- залепетал магистр, закуривая для чистоты воздуха сигару. -- У всякого народа свое историческое прошлое... свое будущее... -- Ты западник! Разве ты понимаешь? Вот то-то и жаль, что вы, ученые, чужое выучили, а своего знать не хотите! Вы презираете, чуждаетесь! А я читал и согласен: интеллигенция протухла, а ежели в ком еще можно искать идеалов, так только вот в них, вот в этих лодырях... Взять хоть бы Фильку... Восьмеркин подошел к пастуху Фильке и потряс его за плечо. Филька ухмыльнулся и издал звук "гы-ы"... -- Взять хоть бы этого Фильку... Ну, чего, дурак, смеешься? Я серьезно говорю, а ты смеешься... Взять хоть этого дурня... Погляди, магистр! В плечах -- косая сажень! Грудища, словно у слона! С места, анафему, не сдвинешь! А сколько в нем силы-то этой нравственной таится! Сколько таится! Этой силы на десяток вас, интеллигентов, хватит... Дерзай, Филька! Бди! Не отступай от своего! Крепко держись! Ежели кто будет говорить тебе что-нибудь, совращать, то плюй, не слушай... Ты сильнее, лучше! Мы тебе подражать должны! -- Господа наши милостивые! -- замигал глазами степенный кучер Антип. -- Нешто он это чувствует? Нешто понимает господскую ласку? Ты в ножки, простофиля, поклонись и ручку поцелуй... Милостивцы вы наши! На что хуже человека, как Филька, да и то вы ему прощаете, а ежели человек чверезый, не баловник, так такому не жисть, а рай... дай бог всякому... И награждаете и взыскиваете. -- Ввво! Самая суть заговорила! Патриарх лесов! Понимаешь, магистр! "И награждаете и взыскиваете"... В простых словах идея справедливости!.. Преклоняюсь, брат! Веришь ли? Учусь у них! Учусь! -- Это верно-с... -- заметил Антип. -- Что верно? -- Насчет ученья-с... -- Какого ученья? Что ты мелешь? -- Я насчет ваших слов-с... насчет учения-с... На то вы и господа, чтоб всякие учения постигать... Мы темень! Видим, что вывеска написана, а что она, какой смысл обозначает, нам и невдомек... Носом больше понимаем... Ежели водкой пахнет, то значит -- кабак, ежели дегтем, то лавка... -- Магистр, а? Что скажешь? Каков народ? Что ни слово, то с закорючкой, что ни фраза, то глубокая истина! Гнездо, брат, правды в Антипкиной голове! А погляди-ка на Дуняшку! Дуняшка, пошла сюда! Скотница Дуняша, весноватая, с вздернутым носом, застыдилась и зацарапала стол ногтем. -- Дуняшка, тебе говорят, пошла сюда! Чего, дура, стыдишься? Не укусим! Дуняша вышла из-за стола и остановилась перед барином. -- Какова? Так и дышит силищей! Видал ты таких у себя там, в Питере? Там у вас спички, жилы да кости, а эта, гляди, кровь с молоком! Простота, ширь! Улыбку погляди, румянец щек! Всё это натура, правда, действительность, не так, как у вас там! Что это у тебя за щеками набито? Дуняша пожевала и проглотила что-то... -- А погляди-ка, братец ты мой, на плечищи, на ножищи! -- продолжал Восьмеркин. -- Небось, как бултыхнет этим кулачищем в спинищу своего любезного, так звон пойдет, словно из бочки... Что, всё еще с Андрюшкой валандаешься? Смотри мне, Андрюшка, задам я тебе пфеферу. Смейся, смейся... Магистр, а? Формы-то, формы... Восьмеркин нагнулся к уху магистра и зашептал... Дворня стала смеяться. -- Вот и дождалась, что тебя на смех подняли, непутящая... -- заметил Антип, глядя с укоризной на Дуняшу. -- Что, красней рака стала? Про путную девку не стали бы так рассказывать... -- Теперь, магистр, на Любку посмотри! -- продолжал Восьмеркин. -- Эта у нас первая запевала... Ты там ездишь меж своих чухонцев и собираешь плоды народного творчества... Нет, ты наших послушай! Пусть тебе наши споют, так слюной истечешь! Ну-кося, ребята! Нукося! Любка, начинай! Да ну же, свиньи! Слушаться! Люба стыдливо кашлянула в кулак и резким, сиплым голосом затянула песню. Ей вторили остальные... Восьмеркин замахал руками, замигал глазами и, стараясь прочесть на лице магистра восторг, закудахтал. Магистр нахмурился, стиснул губы и с видом глубокого знатока стал слушать. -- М-да... -- сказал он. -- Вариант этой песни имеется у Киреевского, выпуск седьмой, разряд третий, песнь одиннадцатая... М-да... Надо записать... Магистр вынул из кармана книжку и, еще больше нахмурившись, стал записывать... Пропев одну песню, "люди" начали другую... А похлебка между тем простыла, и каша, которую вынули из печи, перестала уже испускать из себя дымок. -- Так его! -- притопывал Восьмеркин. -- Так его! Важно! Преклоняюсь! Дело, вероятно, дошло бы и до танцев, если бы не вошел в людскую лакей Петр и не доложил господам, что кушать подано. -- А мы, отщепенцы, отбросы, осмеливаемся еще считать себя выше и лучше! -- негодовал плаксивым голосом Восьмеркин, выходя с братом из людской. -- Что мы? Кто мы? Ни идеалов, ни науки, ни труда... Ты слышишь, они хохочут? Это они над нами!.. И они правы! Чуют фальшь! Тысячу раз правы и... и... А видал Дуняшку? Ше-ельма девчонка! Ужо, погоди, после обеда я позову ее... За обедом оба брата всё время рассказывали о самобытности, нетронутости и целости, бранили себя и искали смысла в слове "интеллигент". После обеда легли спать. Выспавшись, вышли на крыльцо, приказали подать себе зельтерской и опять начали о том же... -- Петька! -- крикнул Восьмеркин лакею. -- Поди позови сюда Дуняшку, Любку и прочих! Скажи, хороводы водить! Да чтоб скорей! Живо у меня! ОТЕЦ СЕМЕЙСТВА Это случается обыкновенно после хорошего проигрыша или после попойки, когда разыгрывается катар. Степан Степаныч Жилин просыпается в необычайно пасмурном настроении. Вид у него кислый, помятый, разлохмаченный; на сером лице выражение недовольства: не то он обиделся, не то брезгает чем-то. Он медленно одевается, медленно пьет свое виши и начинает ходить по всем комнатам. -- Желал бы я знать, какая ссскотина ходит здесь и не затворяет дверей? -- ворчит он сердито, запахиваясь в халат и громко отплевываясь. -- Убрать эту бумагу! Зачем она здесь валяется? Держим двадцать прислуг, а порядка меньше, чем в корчме. Кто там звонил? Кого принесло? -- Это бабушка Анфиса, что нашего Федю принимала, -- отвечает жена. -- Шляются тут... дармоеды! -- Тебя не поймешь, Степан Степаныч. Сам приглашал ее, а теперь бранишься. -- Я не бранюсь, а говорю. Занялась бы чем-нибудь, матушка, чем сидеть этак, сложа руки, и на спор лезть! Не понимаю этих женщин, клянусь честью! Не по-ни-маю! Как они могут проводить целые дни без дела? Муж работает, трудится, как вол, как ссскотина, а жена, подруга жизни, сидит, как цацочка, ничего не делает и ждет только случая, как бы побраниться от скуки с мужем. Пора, матушка, оставить эти институтские привычки! Ты теперь уже не институтка, не барышня, а мать, жена! Отворачиваешься? Ага! Неприятно слушать горькие истины? -- Странно, что горькие истины ты говоришь только когда у тебя печень болит. -- Да, начинай сцены, начинай... -- Ты вчера был за городом? Или играл у кого-нибудь? -- А хотя бы и так? Кому какое дело? Разве я обязан отдавать кому-нибудь отчет? Разве я проигрываю не свои деньги? То, что я сам трачу, и то, что тратится в этом доме, принадлежит мне! Слышите ли? Мне! И так далее, всё в таком роде. Но ни в какое другое время Степан Степаныч не бывает так рассудителен, добродетелен, строг и справедлив, как за обедом, когда около него сидят все его домочадцы. Начинается обыкновенно с супа. Проглотив первую ложку, Жилин вдруг морщится и перестает есть. -- Чёрт знает что... -- бормочет он. -- Придется, должно быть, в трактире обедать. -- А что? -- тревожится жена. -- Разве суп не хорош? -- Не знаю, какой нужно иметь свинский вкус, чтобы есть эту бурду! Пересолен, тряпкой воняет... клопы какие-то вместо лука... Просто возмутительно, Анфиса Ивановна! -- обращается он к гостье-бабушке. -- Каждый день даешь прорву денег на провизию... во всем себе отказываешь, и вот тебя чем кормят! Они, вероятно, хотят, чтобы я оставил службу и сам пошел в кухню стряпать. -- Суп сегодня хорош... -- робко замечает гувернантка. -- Да? Вы находите? -- говорит Жилин, сердито щурясь на нее. -- Впрочем, у всякого свой вкус. Вообще, надо сознаться, мы с вами сильно расходимся во вкусах, Варвара Васильевна. Вам, например, нравится поведение этого мальчишки (Жилин трагическим жестом указывает на своего сына Федю), вы в восторге от него, а я... я возмущаюсь. Да-с! Федя, семилетний мальчик с бледным, болезненным лицом, перестает есть и опускает глаза. Лицо его еще больше бледнеет. -- Да-с, вы в восторге, а я возмущаюсь... Кто из нас прав, не знаю, но смею думать, что я, как отец, лучше знаю своего сына, чем вы. Поглядите, как он сидит! Разве так сидят воспитанные дети? Сядь хорошенько! Федя поднимает вверх подбородок и вытягивает шею, и ему кажется, что он сидит ровнее. На глазах у него навертываются слезы. -- Ешь! Держи ложку как следует! Погоди, доберусь я до тебя, скверный мальчишка! Не сметь плакать! Гляди на меня прямо! Федя старается глядеть прямо, но лицо его дрожит и глаза переполняются слезами. -- Ааа... ты плакать! Ты виноват, ты же и плачешь? Пошел, стань в угол, скотина! -- Но... пусть он сначала пообедает! -- вступается жена. -- Без обеда! Такие мерз... такие шалуны не имеют права обедать! Федя, кривя лицо и подергивая всем телом, сползает со стула и идет в угол. -- Не то еще тебе будет! -- продолжает родитель. -- Если никто не желает заняться твоим воспитанием, то, так и быть, начну я... У меня, брат, не будешь шалить да плакать за обедом! Болван! Дело нужно делать! Понимаешь? Дело делать! Отец твой работает и ты работай! Никто не должен даром есть хлеба! Нужно быть человеком! Че-ло-ве-ком! -- Перестань, ради бога! -- просит жена по-французски. -- Хоть при посторонних не ешь нас... Старуха всё слышит и теперь, благодаря ей, всему городу будет известно... -- Я не боюсь посторонних, -- отвечает Жилин по-русски. -- Анфиса Ивановна видит, что я справедливо говорю. Что ж, по-твоему, я должен быть доволен этим мальчишкой? Ты знаешь, сколько он мне стоит? Ты знаешь, мерзкий мальчишка, сколько ты мне стоишь? Или ты думаешь, что я деньги фабрикую, что мне достаются они даром? Не реветь! Молчать! Да ты слышишь меня или нет? Хочешь, чтоб я тебя, подлеца этакого, высек? Федя громко взвизгивает и начинает рыдать. -- Это, наконец, невыносимо! -- говорит его мать, вставая из-за стола и бросая салфетку. -- Никогда не даст покойно пообедать! Вот где у меня твой кусок сидит! Она показывает на затылок и, приложив платок к глазам, выходит из столовой. -- Она обиделись... -- ворчит Жилин, насильно улыбаясь. -- Нежно воспитаны... Так-то, Анфиса Ивановна, не любят нынче слушать правду... Мы же и виноваты! Проходит несколько минут в молчании. Жилин обводит глазами тарелки и, заметив, что к супу еще никто не прикасался, глубоко вздыхает и глядит в упор на покрасневшее, полное тревоги лицо гувернантки. -- Что же вы не едите, Варвара Васильевна? -- спрашивает он. -- Обиделись, стало быть? Тэк-с... Не нравится правда. Ну, извините-с, такая у меня натура, не могу лицемерить... Всегда режу правду-матку (вздох). Однако, я замечаю, что присутствие мое неприятно. При мне не могут ни говорить, ни кушать... Что ж? Сказали бы мне, я бы ушел... Я и уйду. Жилин поднимается и с достоинством идет к двери. Проходя мимо плачущего Феди, он останавливается. -- После всего, что здесь произошло, вы сссвободны! -- говорит он Феде, с достоинством закидывая назад голову. -- Я больше в ваше воспитание не вмешиваюсь. Умываю руки! Прошу извинения, что, искренно, как отец, желая вам добра, обеспокоил вас и ваших руководительниц. Вместе с тем раз навсегда слагаю с себя ответственность за вашу судьбу... Федя взвизгивает и рыдает еще громче. Жилин с достоинством поворачивает к двери и уходит к себе в спальную. Выспавшись после обеда, Жилин начинает чувствовать угрызения совести. Ему совестно жены, сына, Анфисы Ивановны и даже становится невыносимо жутко при воспоминании о том, что было за обедом, но самолюбие слишком велико, не хватает мужества быть искренним, и он продолжает дуться и ворчать... Проснувшись на другой день утром, он чувствует себя в отличном настроении и, умываясь, весело посвистывает. Придя в столовую пить кофе, он застает там Федю, который при виде отца поднимается и глядит на него растерянно. -- Ну, что, молодой человек? -- спрашивает весело Жилин, садясь за стол. -- Что у вас нового, молодой человек? Живешь? Ну, иди, бутуз, поцелуй своего отца. Федя, бледный, с серьезным лицом, подходит к отцу и касается дрожащими губами его щеки, потом отходит и молча садится на свое место. СТАРОСТА (СЦЕНКА) В одном из грязных трактирчиков уездного городишка N сидит за столом староста Шельма и ест жирную кашу. Он ест и после каждых трех ложек выпивает "последнюю". -- Так-то, душа ты моя, тяжело вести крестьянские дела! -- говорит он трактирщику, застегивая под столом пуговки, которые то и дело расстегиваются. -- Да, милаша! Крестьянские дела это такая политика, что Бисмарка мало. Чтобы вести их, нужно иметь особую умственность, сноровку. Почему вот меня мужики любят? Почему они ко мне, как мухи, льнут? А? По какой это причине я ем кашу с маслом, а другие адвокаты без масла? А потому, что в моей голове талант есть, дар. Шельма выпивает с сопеньем рюмку и с достоинством вытягивает свою грязную шею. Не одна шея грязна у этого человека. Руки, сорочка, брюки, салфетка, уши... всё грязно. -- Я не ученый. Зачем врать? Курсов я не кончал, во фраках по-ученому не ходил, но, брат, могу без скромности и всяких там репрессалий сказать тебе, что и за миллион не найдешь другого такого юриста. То есть скопинского дела я тебе не решу и за Сарру Беккер не возьмусь, но ежели что по крестьянской части, то никакие защитники, никакие там прокуроры... никто супротив меня не годится. Ей-богу. Один только я могу крестьянские дела решать, а больше никто. Будь ты хоть Ломоносов, хоть Бетховен, но ежели в тебе нет моего таланта, то лучше и не суйся. К примеру взять хоть дело репловского старосты. Слыхал ты про это дело? -- Нет, не слыхал. -- Хорошее дело, политичное! Плевако бы осекся, а у меня выгорело. Да-с. Есть, братец ты мой, недалече от Москвы колокольный завод. На этом заводе, душа ты моя, служит старшим мастером наш репловский мужик Евдоким Петров. Служит он там уж лет двадцать. По пачпорту он, конечно, мужик, лапотник, кацап, но вид наружности у него совсем не мужицкий. За двадцать лет и обтесался и обшлифовался. Ходит, понимаешь, в триковом костюме, на руках кольцы, через всё пузо золотая цепка перетянута -- не подходи! Совсем не мужик. Еще бы, братец ты мой! Тыщи полторы жалованья, квартира, харчи, хозяин с ним запанибрата, так поневоле в баре полезешь. И физиомордия, знаешь, этакая тово... (говорящий выпивает) внушительная. Только вот, братец ты мой, вздумалось этому Евдокиму Петрову съездить в гости к себе на родину, то есть в наше Реплово. Жил-жил, да вдруг соскучился. Житье на колокольном заводе медовое, не с чего, кажись бы, старшему мастеру скучать, но, знаешь, дым отечества. Поезжай ты в Америку, сядь там по горло в сторублевки, а тебя всё в твой трактир тянуть будет. Так вот и его, сердечного, потянуло. Ну-с. Отпросился у своего хозяина на недельку и поехал. Приезжает в Реплово. Первым делом идет к родственникам. "Тут, говорит, я когда-то жил. Тут вот пас стада отца моего, тут вот я спал и проч."... воспоминания детства, одним словом. Ну, не без того, чтоб и похвастать: "Вот, братцы, глядите! Таким лапотником был, как и вы, а трудом и потом достиг степеней, богат и сыт. Трудитесь, мол, и вы"... Косолапые сначала слушали и величали, а потом и думают: "Так-то так, милый человек, всё это оченно даже великолепно, только какой нам с тебя толк? Неделя уж, как у нас живешь, а хоть бы косушку"... Послали к нему сотского... "Давай, Евдоким, сто рублей денег!" -- "Почему такое?" -- "Миру на водку... Мир за твое здоровье погулять хочет..." А Евдоким человек степенный, божественный. Ни водки не пьет, ни табаку не курит и другим этого не дозволяет. "На водку, говорит, и полушки не дам". -- "Как так! По какому полному праву? Нешто ты не наш?" -- "Что ж такое, что ваш? Недоимки за мной не значится... всё как следовает. С какой же стати мне платить?" И пошло, и пошло. Евдоким свое, мир ему свое. Озлобился мир. Знаешь дураков-то! Им не втолкуешь. Захотели погулять, так ты тут хоть на двунадесяти языках объясняй им, хоть из пушек пали, ничего не поймут. Выпить хочется, и шабаш! Да и досадно: богатый земляк и вдруг ни шерсти, ни молока! Стали придирки выдумывать, как из Евдокима сто рублей выцыганить. Думали всем миром, думали и ничего не выдумали. Ходят около избы и только пужают: мы тебя, да я тебя! А он сидит себе и в ус не дует. "Чист я, думает, и перед богом, и перед законом, и перед миром, чего ж мне бояться? Вольная я птица!" Хорошо. Видят мужики, что денег им не видать, как ушей своих, стали думать, как бы этой вольной птице за неуважение крылья ощипать. Своего ума нет, посылают за мной. Приезжаю в Реплово. "Так и так, говорят, Денис Семеныч, денег не дает! Выдумай-ка закорючку!" Что ж, братец ты мой? Ничего выдумать нельзя, всё как на ладони видно, все Евдокимовы права налицо. Никакой прокурор тут закорючки не выдумает, хоть три года он думай... сам чёрт не прицепится. Шельма выпивает рюмку и подмигивает глазом. -- А я нашел, к чему прицепиться! -- хихикает он. -- Да-с! Угадай-ка, что я придумал! Во веки веков не угадаешь! "Вот что, говорю, ребята, выбирайте вы его в свои сельские старосты". Те смекнули и выбрали. Слушай же. Приносят Евдокиму старостову бляху. Тот смеется. "Шутите, говорит, не желаю я быть вашим старостой". -- "А мы желаем!" -- "А я не желаю! Завтра же уеду!" -- "Нет, не уедешь. Права не имеешь. Староста не может, по закону, свое место бросать". -- "Так я, -- говорит Евдоким, -- слагаю с себя это звание". -- "Не имеешь права. Староста обязан пробыть на месте не менее трех лет и только по суду лишается сего звания. Уж раз тебя выбрали, так ни ты, ни мы... никто не может тебя отставить!" Взвыл мой Евдоким. Летит, как угорелый, к волостному старшине. Тот с писарем ему все законы. "По таким-то и таким-то статьям раньше трех лет не можешь оставить этого звания. Послужи три года, тогда и езжай!" -- "Какое тут три года! И месяца мне ждать нельзя! Без меня хозяин как без рук! Он тысячные убытки терпит! Дай, кроме завода, у меня там дом, семейство!" И прочее. Проходит месяц. Евдоким сует миру уж не сто, а триста рублей, только отпустите Христа ради. Те рады бы деньги взять, да уж поделать нечего, поздно. Едет Евдоким к господину непременному члену. "Так и так, ваше высокоблагородие, по домашним обстоятельствам не могу служить. Отпустите, богом молю!" -- "Не имею права. Нет законных причин для увольнения. Ты, во-первых, не болен и, во-вторых, нет опорачивающих обстоятельств. Ты должен служить". А надо тебе сказать, там на всех тыкают. Волостной старшина или сельский староста не малая шишка в государстве, почище и поважнее любого канцелярского, а меж тем на него тыкают, словно на лакея. Каково-то Евдокиму в триковом костюме это тыканье слышать! Молит он непременного члена Христом богом. "Не имею права, -- говорит член. -- Ежели не веришь, то спроси вот уездное присутствие. Все тебе скажут. Не только я, но даже и губернатор не может тебя уволить. Приговор мирского схода, ежели форма не нарушена, не подлежит кассации". Едет Евдоким к предводителю, от предводителя к исправнику. Весь уезд объездил, и все ему одно и то же: "Служи, не имеем права". Что тут делать? А из завода письмо за письмом, депеша за депешей. Посоветовала родня Евдокиму послать за мной. Так он -- веришь ли? -- не то что послал, а сам прискакал. Приехали, ни слова не говоря, сует мне в руки красненькую. Одна, мол, надежда. "Что ж? -- говорю. -- Извольте, за сто рублей устрою вам увольнение". Взял сто рублей и устроил. -- Как? -- спрашивает трактирщик. -- Угадай-ка. Ларчик просто открывается. В самом законе загадка разгадывается. Шельма подходит к трактирщику и, хохоча, шепчет ему на ухо: -- Посоветовал ему украсть что-нибудь, под суд попасть. А? Какова закорючка? Сначала, братец ты мой, он опешил. "Как так украсть?" -- "Да так, говорю, украдь у меня вот этот самый пустой портмонет, вот тебе и тюрьма на полтора месяца". Сначала он фордыбачился: доброе имя и прочее. "На чертей тебе, говорю, твое доброе имя? Нешто у тебя, говорю, формуляр, что ли? Отсидишь в тюрьме полтора месяца, тем дело и кончится, да зато опорачивающие обстоятельства у тебя будут, бляху снимут!" Подумал человечина, махнул рукой и украл у меня портмонет. Теперь он уж отсидел свой срок и за меня бога молит. Так вот, братец ты мой, какая умственность! Во всем вселенном шаре другой такой политики не найдешь, как в крестьянских делах, и. ежели кто может решать эти дела, так только я. Никто не может кассировать, а я могу. Да. Шельма требует себе еще бутылку водки и начинает другой рассказ -- о пропитии репловскими мужиками чужого хлеба на корню. УНТЕР ПРИШИБЕЕВ -- Унтер-офицер Пришибеев! Вы обвиняетесь в том, что 3-го сего сентября оскорбили словами и действием урядника Жигина, волостного старшину Аляпова, сотского Ефимова, понятых Иванова и Гаврилова и еще шестерых крестьян, причем первым трем было нанесено вами оскорбление при исполнении ими служебных обязанностей. Признаете вы себя виновным? Пришибеев, сморщенный унтер с колючим лицом, делает руки по швам и отвечает хриплым, придушенным голосом, отчеканивая каждое слово, точно командуя: -- Ваше высокородие, господин мировой судья! Стало быть, по всем статьям закона выходит причина аттестовать всякое обстоятельство во взаимности. Виновен не я, а все прочие. Всё это дело вышло из-за, царствие ему небесное, мертвого трупа. Иду это я третьего числа с женой Анфисой тихо, благородно, смотрю -- стоит на берегу куча разного народа людей. По какому полному праву тут народ собрался? спрашиваю. Зачем? Нешто в законе сказано, чтоб народ табуном ходил? Кричу: разойдись! Стал расталкивать народ, чтоб расходились по домам, приказал сотскому гнать взашей... -- Позвольте, вы ведь не урядник, не староста, -- разве это ваше дело народ разгонять? -- Не его! Не его! -- слышатся голоса из разных углов камеры. -- Житья от него нету, вашескородие! Пятнадцать лет от него терпим! Как пришел со службы, так с той поры хоть из села беги. Замучил всех! -- Именно так, вашескородие! -- говорит свидетель староста. -- Всем миром жалимся. Жить с ним никак невозможно! С образами ли ходим, свадьба ли, или, положим, случай какой, везде он кричит, шумит, всё порядки вводит. Ребятам уши дерет, за бабами подглядывает, чтоб чего не вышло, словно свекор какой... Намеднись по избам ходил, приказывал, чтоб песней не пели и чтоб огней не жгли. Закона, говорит, такого нет, чтоб песни петь. -- Погодите, вы еще успеете дать показание, -- говорит мировой, -- а теперь пусть Пришибеев продолжает. Продолжайте, Пришибеев! -- Слушаю-с! -- хрипит унтер. -- Вы, ваше высокородие, изволите говорить, не мое это дело народ разгонять... Хорошо-с... А ежели беспорядки? Нешто можно дозволять, чтобы народ безобразил? Где это в законе написано, чтоб народу волю давать? Я не могу дозволять-с. Ежели я не стану их разгонять, да взыскивать, то кто же станет? Никто порядков настоящих не знает, во всем селе только я один, можно сказать, ваше высокородие, знаю, как обходиться с людями простого звания, и, ваше высокородие, я могу всё понимать. Я не мужик, я унтер-офицер, отставной каптенармус, в Варшаве служил, в штабе-с, а после того, изволите знать, как в чистую вышел, был в пожарных-с, а после того по слабости болезни ушел из пожарных и два года в мужской классической прогимназии в швейцарах служил... Все порядки знаю-с. А мужик -- простой человек, он ничего не понимает и должен меня слушать, потому -- для его же пользы. Взять хоть это дело к примеру... Разгоняю я народ, а на берегу на песочке утоплый труп мертвого человека. По какому такому основанию, спрашиваю, он тут лежит? Нешто это порядок? Что урядник глядит? Отчего ты, говорю, урядник, начальству знать не даешь? Может, этот утоплый покойник сам утоп, а может, тут дело Сибирью пахнет. Может, тут уголовное смертоубийство... А урядник Жигин никакого внимания, только папироску курит. "Что это, говорит, у вас за указчик такой? Откуда, говорит, он у вас такой взялся? Нешто мы без него, говорит, не знаем нашего поведения?" Стало быть, говорю, ты не знаешь, дурак этакой, коли тут стоишь и без внимания. "Я, говорит, еще вчера дал знать становому приставу". Зачем же, спрашиваю, становому приставу? По какой статье свода законов? Нешто в таких делах, когда утопшие, или удавившие, и прочее тому подобное, -- нешто в таких делах становой может? Тут, говорю, дело уголовное, гражданское... Тут, говорю, скорей посылать эстафет господину следователю и судьям-с. И перво-наперво ты должен, говорю, составить акт и послать господину мировому судье. А он, урядник, всё слушает и смеется. И мужики тоже. Все смеялись, ваше высокородие. Под присягой могу показать. И этот смеялся, и вот этот, и Жигин смеялся. Что, говорю, зубья скалите? А урядник и говорит: "Мировому, говорит, судье такие дела не подсудны". От этих самых слов меня даже в жар бросило. Урядник, ведь ты это сказывал? -- обращается унтер к уряднику Жигину. -- Сказывал. -- Все слыхали, как ты это самое при всем простом народе: "Мировому судье такие дела не подсудны". Все слыхали, как ты это самое... Меня, ваше высокородие, в жар бросило, я даже сробел весь. Повтори, говорю, повтори, такой-сякой, что ты сказал! Он опять эти самые слова... Я к нему. Как же, говорю, ты можешь так объяснять про господина мирового судью? Ты, полицейский урядник, да против власти? А? Да ты, говорю, знаешь, что господин мировой судья, ежели пожелают, могут тебя за такие слова в губернское жандармское управление по причине твоего неблагонадежного поведения? Да ты знаешь, говорю, куда за такие политические слова тебя угнать может господин мировой судья? А старшина говорит: "Мировой, говорит, дальше своих пределов ничего обозначить не может. Только малые дела ему подсудны". Так и сказал, все слышали... Как же, говорю, ты смеешь власть уничижать? Ну, говорю, со мной не шути шуток, а то дело, брат, плохо. Бывало, в Варшаве или когда в швейцарах был в мужской классической прогимназии, то как заслышу какие неподходящие слова, то гляжу на улицу, не видать ли жандарма: "Поди, говорю, сюда, кавалер", -- и всё ему докладываю. А тут, в деревне кому скажешь?.. Взяло меня зло. Обидно стало, что нынешний народ забылся в своеволии и неповиновении, я размахнулся и... конечно, не то чтобы сильно, а так, правильно, полегоньку, чтоб не смел про ваше высокородие такие слова говорить... За старшину урядник вступился. Я, стало быть, и урядника... И пошло... Погорячился, ваше высокородие, ну да ведь без того нельзя, чтоб не побить. Ежели глупого человека не побьешь, то на твоей же душе грех. Особливо, ежели за дело... ежели беспорядок... -- Позвольте! За непорядками есть кому глядеть. На это есть урядник, староста, сотский... -- Уряднику за всем не углядеть, да урядник и не понимает того, что я понимаю... -- Но поймите, что это не ваше дело! -- Чего-с? Как же это не мое? Чудно-с... Люди безобразят, и не мое дело! Что ж мне хвалить их, что ли? Они вот жалятся вам, что я песни петь запрещаю... Да что хорошего в песнях-то? Вместо того, чтоб делом каким заниматься, они песни... А еще тоже моду взяли вечера с огнем сидеть. Нужно спать ложиться, а у них разговоры да смехи. У меня записано-с! -- Что у вас записано? -- Кто с огнем сидит. Пришибеев вынимает из кармана засаленную бумажку, надевает очки и читает: -- Которые крестьяне сидят с огнем: Иван Прохоров, Савва Микифоров, Петр Петров. Солдатка Шустрова, вдова, живет в развратном беззаконии с Семеном Кисловым. Игнат Сверчок занимается волшебством, и жена его Мавра есть ведьма, по ночам ходит доить чужих коров. -- Довольно! -- говорит судья и начинает допрашивать свидетелей. Унтер Пришибеев поднимает очки на лоб и с удивлением глядит на мирового, который, очевидно, не на его стороне. Его выпученные глаза блестят, нос становится ярко-красным. Глядит он на мирового, на свидетелей и никак не может понять, отчего это мировой так взволнован и отчего из всех углов камеры слышится то ропот, то сдержанный смех. Непонятен ему и приговор: на месяц под арест! -- За что?! -- говорит он, разводя в недоумении руками. -- По какому закону? И для него ясно, что мир изменился и что жить на свете уже никак невозможно. Мрачные, унылые мысли овладевают им. Но выйдя из камеры и увидев мужиков, которые толпятся и говорят о чем-то, он по привычке, с которой уже совладать не может, вытягивает руки по швам и кричит хриплым, сердитым голосом: -- Наррод, расходись! Не толпись! По домам! МЕРТВОЕ ТЕЛО Тихая августовская ночь. С поля медленно поднимается туман и матовой пеленой застилает всё, доступное для глаза. Освещенный луною, этот туман дает впечатление то спокойного, беспредельного моря, то громадной белой стены. В воздухе сыро и холодно. Утро еще далеко. На шаг от проселочной дороги, идущей по опушке леса, светится огонек. Тут, под молодым дубом, лежит мертвое тело, покрытое с головы до ног новой белой холстиной. На груди большой деревянный образок. Возле трупа, почти у самой дороги, сидит "очередь" -- два мужика, исполняющих одну из самых тяжелых и неприглядных крестьянских повинностей. Один -- молодой высокий парень с едва заметными усами и с густыми черными бровями, в рваном полушубке и лаптях, сидит на мокрой траве, протянув вперед ноги, и старается скоротать время работой. Он нагнул свою длинную шею и, громко сопя, делает из большой угловатой деревяжки ложку. Другой -- маленький мужичонко со старческим лицом, тощий, рябой, с жидкими усами и козлиной бородкой, свесил на колени руки и, не двигаясь, глядит безучастно на огонь. Между обоими лениво догорает небольшой костер и освещает их лица в красный цвет. Тишина. Слышно только, как скрипит под ножом деревяжка и потрескивают в костре сырые бревнышки. -- А ты, Сема, не спи... -- говорит молодой. -- Я... не сплю... -- заикается козлиная бородка. -- То-то... Одному сидеть жутко, страх берет. Рассказал бы что-нибудь, Сема! -- Не... не умею... -- Чудной ты человек, Семушка! Другие люди и посмеются, и небылицу какую расскажут, и песню споют, а ты -- бог тебя знает, какой. Сидишь, как пугало огородное, и глаза на огонь таращишь. Слова путем сказать не умеешь... Говоришь и будто боишься. Чай, уж годов пятьдесят есть, а рассудка меньше, чем в дите... И тебе не жалко, что ты дурачок? -- Жалко... -- угрюмо отвечает козлиная бородка, -- А нам нешто не жалко глядеть на твою глупость? Мужик ты добрый, тверезый, одно только горе -- ума в голове нету. А ты бы, ежели господь тебя обидел, рассудка не дал, сам бы ума набирался... Ты понатужься, Сема... Где что хорошее скажут, ты и вникай, бери себе в толк, да всё думай, думай... Ежели какое слово тебе непонятно, ты понатужься и рассуди в голове, в каких смыслах это самое слово. Понял? Понатужься! А ежели сам до ума доходить не будешь, то так и помрешь дурачком, последним человеком. Вдруг в лесу раздается протяжный, стонущий звук. Что-то, как будто сорвавшись с самой верхушки дерева, шелестит листвой и падает на землю. Всему этому глухо вторит эхо. Молодой вздрагивает и вопросительно глядит на своего товарища. -- Это сова пташек забижает, -- говорит угрюмо Сема. -- А что, Сема, ведь уж время птицам лететь в теплые края! -- Знамо, время. -- Холодные нынче зори стали. Х-холодно! Журавль зябкая тварь, нежная. Для него такой холод -- смерть. Вот я не журавль, а замерз... Подложи-ка дровец! Сема поднимается и исчезает в темной чаще. Пока он возится за кустами и ломает сухие сучья, его товарищ закрывает руками глаза и вздрагивает от каждого звука. Сема приносит охапку хворосту и кладет ее на костер. Огонь нерешительно облизывает язычками черные сучья, потом вдруг, словно по команде, охватывает их и освещает в багровый цвет лица, дорогу, белую холстину с ее рельефами от рук и ног мертвеца, образок... "Очередь" молчит. Молодой еще ниже нагибает шею и еще нервнее принимается за работу. Козлиная бородка сидит по-прежнему неподвижно и не сводит глаз с огня... -- "Ненавидящие Сиона... посрамистеся от господа"... -- слышится вдруг в ночной тишине поющая фистула, потом слышатся тихие шаги и на дороге в багровых лучах костра вырастает темная человеческая фигура в короткой монашеской ряске, широкополой шляпе и с котомкой за плечами. -- Господи, твоя воля! Мать честная! -- говорит эта фигура сиплым дискантом. -- Увидал огонь во тьме кромешной и взыгрался духом... Сначала думал -- ночное, потом же и думаю: какое же это ночное, ежели коней не видать? Не тати ли сие, думаю, не разбойники ли, богатого Лазаря поджидающие? Не цыганская ли это нация, жертвы идолам приносящая? И взыграся дух мой... Иди, говорю себе, раб Феодосии, и приими венец мученический! И понесло меня на огонь, как мотыля легкокрылого. Теперь стою перед вами и по наружным физиогномиям вашим сужу о душах ваших: не тати вы и не язычники. Мир вам! -- Здорово. -- Православные, не знаете ли вы, как тут пройтить до Макухинских кирпичных заводов? -- Близко. Вот это, стало быть, пойдете прямо по дороге; версты две пройдете, там будет Ананово, наша деревня. От деревни, батюшка, возьмешь вправо, берегом, и дойдешь до заводов. От Ананова версты три будет. -- Дай бог здоровья. А вы чего тут сидите? -- Понятыми сидим. Вишь, мертвое тело... -- Что? Какое тело? Мать честная! Странник видит белую холстину с образком и вздрагивает так сильно, что его ноги делают легкий прыжок. Это неожиданное зрелище действует на него подавляюще. Он весь съеживается, и, раскрыв рот, выпуча глаза, стоит, как вкопанный... Минуты три он молчит, словно не верит глазам своим, потом начинает бормотать: -- Господи! Мать честная!! Шел себе, никого не трогал, и вдруг этакое наказание... -- Вы из каких будете? -- спрашивает парень. -- Из духовенства? -- Не... нет... Я по монастырям хожу... Знаешь Ми... Михаилу Поликарпыча, заводского управляющего? Так вот я ихний племянник... Господи, твоя воля! Зачем же вы тут? -- Сторожим... Велят. -- Так, так... -- бормочет ряска, поводя рукой по глазам. -- А откуда покойник-то? -- Прохожий. -- Жизнь наша! Одначе, братцы, я тово... пойду... Оторопь берет. Боюсь мертвецов пуще всего, родимые мои... Ведь вот, скажи на милость! Покеда этот человек жив был, не замечали его, теперь же, когда он мертв и тлену предается, мы трепещем перед ним, как перед каким-нибудь славным полководцем или преосвященным владыкою... Жизнь наша! Что ж, его убили, что ли? -- Христос его знает! Может, убили, а может и сам помер. -- Так, так... Кто знает, братцы, может, душа ею теперь сладости райские вкушает! -- Душа его еще здесь около тела ходит... -- говорит парень. -- Она три дня от тела не идет. -- М-да... Холода какие нынче! Зуб на зуб не попадет... Так, стало быть, идти всё прямо и прямо... -- Покеда в деревню не упрешься, а там возьмешь вправо берегом. -- Берегом... Так... Что же это я стою? Идти надо... Прощайте, братцы! Ряска делает шагов пять по дороге и останавливается. -- Забыл копеечку на погребение положить, -- говорит она. -- Православные, можно монетку положить? -- Тебе это лучше знать, ты по монастырям ходишь. Ежели настоящей смертью он помер, то пойдет за душу, ежели самоубивец, то грех. -- Верно... Может, и в самом деле самоубийца! Так уж лучше я свою монетку при себе оставлю. Ох, грехи, грехи! Дай мне тыщу рублей, и то б не согласился тут сидеть... Прощайте, братцы! Ряска медленно отходит и опять останавливается. -- Ума не приложу, как мне быть... -- бормочет она. -- Тут около огня остаться, рассвета подождать... страшно. Идти тоже страшно. Всю дорогу в потемках покойник будет мерещиться... Вот наказал господь! Пятьсот верст пешком прошел, и ничего, а к дому стал подходить, и горе... Не могу идти! -- Это правда, что страшно... -- Не боюсь ни волков, ни татей, ни тьмы, а покойников боюсь. Боюсь, да и шабаш! Братцы православные, молю вас коленопреклоненно, проводите меня до деревни! -- Нам не велено от тела отходить. -- Никто не увидит, братцы! Ей же ей, не увидит! Господь вам сторицею воздаст! Борода, проводи, сделай милость! Борода! Что ты всё молчишь? -- Он у нас дурачок... -- говорит парень. -- Проводи, друг! Пятачок дам! -- За пятачок бы можно, -- говорит парень, почесывая затылок, -- да не велено... Ежели вот Сема, дурачок-то, один посидит, то провожу. Сема, посидишь тут один! -- Посижу... -- соглашается дурачок. -- Ну и ладно. Пойдем! Парень поднимается и идет с ряской. Через минуту их шаги и говор смолкают. Сема закрывает глаза и тихо дремлет. Костер начинает тухнуть, и на мертвое тело ложится большая черная тень... ЖЕНСКОЕ СЧАСТЬЕ Хоронили генерал-лейтенанта Запупырина. К дому покойника, где гудела похоронная музыка и раздавались командные слова, со всех сторон бежали толпы, желавшие поглядеть на вынос. В одной из групп, спешивших к выносу, находились чиновники Пробкин и Свистков. Оба были со своими женами. -- Нельзя-с! -- остановил их помощник частного пристава с добрым, симпатичным лицом, когда они подошли к цепи. -- Не-ельзя-с! Пра-ашу немножко назад! Господа, ведь это не от нас зависит! Прошу назад! Впрочем, так и быть, дамы могут пройти... пожалуйте, mesdames, но... вы, господа, ради бога... Жены Пробкина и Свисткова зарделись от неожиданной любезности помощника пристава и юркнули сквозь цепь, а мужья их остались по сю сторону живой стены и занялись созерцанием спин пеших и конных блюстителей. -- Пролезли! -- сказал Пробкин, с завистью и почти ненавистью глядя на удалявшихся дам. -- Счастье, ей-богу, этим шиньонам! Мужскому полу никогда таких привилегий не будет, как ихнему, дамскому. Ну, что вот в них особенного? Женщины, можно сказать, самые обыкновенные, с предрассудками, а их пропустили; а нас с тобой, будь мы хоть статские советники, ни за что не пустят. -- Странно вы рассуждаете, господа! -- сказал помощник пристава, укоризненно глядя на Пробкина. -- Впусти вас, так вы сейчас толкаться и безобразить начнете; дама же, по своей деликатности, никогда себе не позволит ничего подобного! -- Оставьте, пожалуйста! -- рассердился Пробкин. -- Дама в толпе всегда первая толкается. Мужчина стоит и глядит в одну точку, а дама растопыривает руки и толкается, чтоб ее нарядов не помяли. Говорить уж нечего! 'Женскому полу всегда во всем фортуна. Женщин и в солдаты не берут, и на танцевальные вечера им бесплатно, и от телесного наказания освобождают... А за какие, спрашивается, заслуги? Девица платок уронила -- ты поднимай, она входит -- ты вставай и давай ей свой стул, уходит -- ты провожай... А возьмите чины! Чтоб достигнуть, положим, статского советника, мне или тебе нужно всю жизнь протрубить, а девица в какие-нибудь полчаса обвенчалась со статским советником -- вот уж она и персона. Чтоб мне князем или графом сделаться, нужно весь свет покорить, Шипку взять, в министрах побывать, а какая-нибудь, прости господи, Варенька или Катенька, молоко на губах не обсохло, покрутит перед графом шлейфом, пощурит глазки -- вот и ваше сиятельство... Ты сейчас губернский секретарь... Чин этот себе ты, можно сказать, кровью и потом добыл; а твоя Марья Фомишна? За что она губернская секретарша? Из поповен и прямо в чиновницы. Хороша чиновница! Дай ты ей наше дело, так она тебе и впишет входящую в исходящие. -- Зато она в болезнях чад родит, -- заметил Свистков. -- Велика важность! Постояла бы она перед начальством, когда оно холоду напускает, так ей бы эти самые чада удовольствием показались. Во всем и во всем им привилегия! Какая-нибудь девица или дама из нашего круга может генералу такое выпалить, чего ты и при экзекуторе не посмеешь сказать. Да... Твоя Марья Фомишна может смело со статским советником под ручку пройтись, а возьми-ка ты статского советника под руку! Возьми-ка попробуй! В нашем доме, как раз под нами, брат, живет какой-то профессор с женой... Генерал, понимаешь, Анну первой степени имеет, а то и дело слышишь, как его жена чешет: "Дурак! дурак! дурак!" А ведь баба простая, из мещанок. Впрочем, тут законная, так тому и быть... испокон века так положено, чтоб законные ругались, но ты возьми незаконных! Что эти себе дозволяют! Во веки веков не забыть мне одного случая. Чуть было не погиб, да так уж, знать, за молитвы родителей уцелел. В прошлом году, помнишь, наш генерал, когда уезжал в отпуск к себе в деревню, меня взял с собой, корреспонденцию вести... Дело пустяковое, на час работы. Отработал свое и ступай по лесу ходить или в лакейскую романсы слушать. Наш генерал -- человек холостой. Дом -- полная чаша, прислуги, как собак, а жены нет, управлять некому. Народ всё распущенный, непослушный... и над всеми командует баба, экономка Вера Никитишна. Она и чай наливает, и обед заказывает, и на лакеев кричит... Баба, братец ты мой, скверная, ядовитая, сатаной глядит. Толстая, красная, визгливая... Как начнет на кого кричать, как поднимет визг, так хоть святых выноси. Не так руготня донимала, как этот самый визг. О господи! Никому от нее житья не было. Не только прислугу, но и меня, бестия, задирала... Ну, думаю, погоди; улучу минутку и всё про тебя генералу расскажу. Он погружен, думаю, в службу и не видит, как ты его обкрадываешь и народ жуешь, постой же, открою я ему глаза. И открыл, брат, глаза, да так открыл, что чуть было у самого глаза не закрылись навеки, что даже теперь, как вспомню, страшно делается. Иду я однажды по коридору, и вдруг слышу визг. Сначала думал, что свинью режут, потом же прислушался и слышу, что это Вера Никитишна с кем-то бранится: "Тварь! Дрянь ты этакая! Чёрт!" -- Кого это? -- думаю. И вдруг, братец ты мой, вижу, отворяется дверь и из нее вылетает наш генерал, весь красный, глаза выпученные, волосы, словно чёрт на них подул. А она ему вслед: "Дрянь! Чёрт!" -- Врешь! -- Честное мое слово. Меня, знаешь, в жар бросило. Наш убежал к себе, а я стою в коридоре и, как дурак, ничего не понимаю. Простая, необразованная баба, кухарка, смерд -- и вдруг позволяет себе такие слова и поступки! Это значит, думаю, генерал хотел ее рассчитать, а она воспользовалась тем, что нет свидетелей, и отчеканила его на все корки. Всё одно, мол, уходить! Взорвало меня... Пошел я к ней в комнату и говорю: "Как ты смела, негодница, говорить такие слова высокопоставленному лицу? Ты думаешь, что как он слабый старик, так за него некому вступиться?" -- Взял, знаешь, да и смазал ей по жирным щекам разика два. Как подняла, братец ты мой, визг, как заорала, так будь ты трижды неладна, унеси ты мое горе! Заткнул я уши и пошел в лес. Этак часика через два бежит навстречу мальчишка. "Пожалуйте к барину". Иду. Вхожу. Сидит, насупившись, как индюк, и не глядит. -- "Вы что же, говорит, это у меня в доме выстраиваете?" -- "То есть как? -- говорю. Ежели, говорю, это вы насчет Никитишны, ваше--ство, то я за вас же вступился". -- "Не ваше дело, говорит, вмешиваться в чужие семейные дела!" -- Понимаешь? Семейные! И как начал, брат, он меня отчитывать, как начал печь -- чуть я не помер! Говорил-говорил, ворчал-ворчал, да вдруг, брат, как захохочет ни с того ни с сего. -- "И как, говорит, это вы смогли?! Как это у вас хватило храбрости? Удивительно! Но надеюсь, друг мой, что всё это останется между нами... Ваша горячность мне понятна, но согласитесь, что дальнейшее пребывание ваше в моем доме невозможно..." -- Вот, брат! Ему даже удивительно, как это я смог такую важную паву побить. Ослепила баба! Тайный советник, Белого Орла имеет, начальства над собой не знает, а бабе поддался... Ба-альшие, брат, привилегии у женского пола! Но... снимай шапку! Несут генерала... Орденов-то сколько, батюшки светы! Ну, что, ей-богу, пустили дам вперед, разве они понимают что-нибудь в орденах? Заиграла музыка. КУХАРКА ЖЕНИТСЯ Гриша, маленький, семилетний карапузик, стоял около кухонной двери, подслушивал и заглядывал в замочную скважину. В кухне происходило нечто, по его мнению, необыкновенное, доселе невиданное. За кухонным столом, на котором обыкновенно рубят мясо и крошат лук, сидел большой, плотный мужик в извозчичьем кафтане, рыжий, бородатый, с большой каплей пота на носу. Он держал на пяти пальцах правой руки блюдечко и пил чай, причем так громко кусал сахар, что Гришину спину подирал мороз. Против него на грязном табурете сидела старуха нянька Аксинья Степановна и тоже пила чай. Лицо у няньки было серьезно и в то же время сияло каким-то торжеством. Кухарка Пелагея возилась около печки и, видимо, старалась спрятать куда-нибудь подальше свое лицо. А на ее лице Гриша видел целую иллюминацию: оно горело и переливало всеми цветами, начиная с красно-багрового и кончая смертельно-бледным. Она, не переставая, хваталась дрожащими руками за ножи, вилки, дрова, тряпки, двигалась, ворчала, стучала, но в сущности ничего не делала. На стол, за которым пили чай, она ни разу не взглянула, а на вопросы, задаваемые нянькой, отвечала отрывисто, сурово, не поворачивая лица. -- Кушайте, Данило Семеныч! -- угощала нянька извозчика. -- Да что вы всё чай да чай? Вы бы водочки выкушали! И нянька придвигала к гостю сороковушку и рюмку, причем лицо ее принимало ехиднейшее выражение. -- Не потребляю-с... нет-с... -- отнекивался извозчик. -- Не невольте, Аксинья Степановна. -- Какой же вы... Извозчики, а не пьете... Холостому человеку невозможно, чтоб не пить. Выкушайте! Извозчик косился на водку, потом на ехидное лицо няньки, и лицо его самого принимало не менее ехидное выражение: нет, мол, не поймаешь, старая ведьма! -- Не пью-с, увольте-с... При нашем деле не годится это малодушество. Мастеровой человек может пить, по тому он на одном месте сидит, наш же брат завсегда на виду в публике. Не так ли-с? Пойдешь в кабак, а тут лошадь ушла; напьешься ежели -- еще хуже: того и гляди, уснешь или с козел свалишься. Дело такое. -- А вы сколько в день выручаете, Данило Семеныч? -- Какой день. В иной день на зелененькую выездишь, а в другой раз так и без гроша ко двору поедешь. Дни разные бывают-с. Нониче наше дело совсем ничего не стоит. Извозчиков, сами знаете, хоть пруд пруди, сено дорогое, а седок пустяковый, норовит всё на конке проехать. А всё ж, благодарить бога, не на что жалиться. И сыты, и одеты, и... можем даже другого кого осчастливить... (извозчик покосился на Пелагею)... ежели им по сердцу. Что дальше говорилось, Гриша не слышал. Подошла к двери мамаша и послала его в детскую учиться. -- Ступай учиться. Не твое дело тут слушать! Придя к себе в детскую, Гриша положил перед собой "Родное слово", но ему не читалось. Всё только что виденное и слышанное вызвало в его голове массу вопросов. "Кухарка женится... -- думал он. -- Странно. Не понимаю, зачем это жениться? Мамаша женилась на папаше, кузина Верочка -- на Павле Андреиче. Но на папе и Павле Андреиче, так и быть уж, можно жениться: у них есть золотые цепочки, хорошие костюмы, у них всегда сапоги вычищенные; но жениться на этом страшном извозчике с красным носом, в валенках... фи! И почему это няньке хочется, чтоб бедная Пелагея женилась?" Когда из кухни ушел гость, Пелагея явилась в комнаты и занялась уборкой. Волнение еще не оставило ее. Лицо ее было красно и словно испуганно. Она едва касалась веником пола и по пяти раз мела каждый угол. Долго она не выходила из той комнаты, где сидела мамаша. Ее, очевидно, тяготило одиночество и ей хотелось высказаться, поделиться с кем-нибудь впечатлениями, излить душу. -- Ушел! -- проворчала она, видя, что мамаша не начинает разговора. -- А он, заметно, хороший человек, -- сказала мамаша, не отрывая глаз от вышиванья. -- Трезвый такой, степенный. -- Ей-богу, барыня, не выйду! -- крикнула вдруг Пелагея, вся вспыхнув. -- Ей-богу, не выйду! -- Ты не дури, не маленькая. Это шаг серьезный, нужно обдумать хорошенько, а так, зря, нечего кричать. Он тебе нравится? -- Выдумываете, барыня! -- застыдилась Пелагея. -- Такое скажут, что... ей-богу... "Сказала бы: не нравится!" -- подумал Гриша. -- Какая ты, однако, ломака... Нравится? -- Да он, барыня, старый! Гы-ы! -- Выдумывай еще! -- окрысилась на Пелагею из другой комнаты нянька. -- Сорока годов еще не исполнилось. Да на что тебе молодой? С лица, дура, воды не пить... Выходи, вот и всё! -- Ей-богу, не выйду! -- взвизгнула Пелагея. -- Блажишь! Какого лешего тебе еще нужно? Другая бы в ножки поклонилась, а ты -- не выйду! Тебе бы всё с почтальонами да лепетиторами перемигиваться! К Гришеньке лепетитор ходит, барыня, так она об него все свои глазищи обмозолила. У, бесстыжая! -- Ты этого Данилу раньше видала? -- спросила барыня Пелагею. -- Где мне его видеть? Первый раз сегодня вижу. Аксинья откуда-то привела... чёрта окаянного... И откуда он взялся на мою голову! За обедом, когда Пелагея подавала кушанья, все обедающие засматривали ей в лицо и дразнили ее извозчиком. Она страшно краснела и принужденно хихикала. "Должно быть, совестно жениться... -- думал Гриша. -- Ужасно совестно!" Все кушанья были пересолены, из недожаренных цыплят сочилась кровь и, в довершение всего, во время обеда из рук Пелагеи сыпались тарелки и ножи, как с похилившейся полки, но никто не сказал ей ни слова упрека, так как все понимали состояние ее духа. Раз только папаша с сердцем швырнул салфетку и сказал мамаше: -- Что у тебя за охота всех женить да замуж выдавать! Какое тебе дело? Пусть сами женятся, как хотят. После обеда в кухне замелькали соседские кухарки и горничные, и до самого вечера слышалось шушуканье. Откуда они пронюхали о сватовстве -- бог весть. Проснувшись в полночь, Гриша слышал, как в детской за занавеской шушукались нянька и кухарка. Нянька убеждала, а кухарка то всхлипывала, то хихикала. Заснувши после этого, Гриша видел во сне похищение Пелагеи Черномором и ведьмой... С другого дня наступило затишье. Кухонная жизнь пошла своим чередом, словно извозчика и на свете не было. Изредка только нянька одевалась в новую шаль, принимала торжественно-суровое выражение и уходила куда-то часа на два, очевидно, для переговоров... Пелагея с извозчиком не видалась, и когда ей напоминали о нем, она вспыхивала и кричала: -- Да будь он трижды проклят, чтоб я о нем думала! Тьфу! Однажды вечером в кухню, когда там Пелагея и нянька что-то усердно кроили, вошла мамаша и сказала: -- Выходить за него ты, конечно, можешь, твое это дело, но, Пелагея, знай, что он не может здесь жить... Ты знаешь, я не люблю, если кто в кухне сидит. Смотри же, помни... И тебя я не буду отпускать на ночь. -- И бог знает что выдумываете, барыня! -- взвизгнула кухарка. -- Да что вы меня им попрекаете? Пущай он сбесится! Вот еще навязался на мою голову, чтоб ему... Заглянув в одно воскресное утро в кухню, Гриша замер от удивления. Кухня битком была набита народом. Тут были кухарки со всего двора, дворник, два городовых, унтер с нашивками, мальчик Филька... Этот Филька обыкновенно трется около прачешной и играет с собаками, теперь же он был причесан, умыт и держал икону в фольговой ризе. Посреди кухни стояла Пелагея в новом ситцевом платье и с цветком на голове. Рядом с нею стоял извозчик. Оба молодые были красны, потны и усиленно моргали глазами. -- Ну-с... кажись, время... -- начал унтер после долгого молчания. Пелагея заморгала всем лицом и заревела... Унтер взял со стола большой хлеб, стал рядом с нянькой и начал благословлять. Извозчик подошел к унтеру, бухнул перед ним поклон и чмокнул его в руку. То же самое сделал он и перед Аксиньей. Пелагея машинально следовала за ним и тоже бухала поклоны. Наконец отворилась наружная дверь, в кухню пахнул белый туман, и вся публика с шумом двинулась из кухни на двор. "Бедная, бедная! -- думал Гриша, прислушиваясь к рыданьям кухарки. -- Куда ее повели? Отчего папа и мама не заступятся?" После венца до самого вечера в прачешной пели и играли на гармонике. Мамаша всё время сердилась, что от няньки пахнет водкой и что из-за этих свадеб некому поставить самовар. Когда Гриша ложился спать, Пелагея еще не возвращалась. "Бедная, плачет теперь где-нибудь в потемках! -- думал он. -- А извозчик на нее: цыц! цыц!" На другой день утром кухарка была уже в кухне. Заходил на минуту извозчик. Он поблагодарил мамашу и, взглянув сурово на Пелагею, сказал: -- Вы же, барыня, поглядывайте за ней. Будьте заместо отца-матери. И вы тоже, Аксинья Степанна, не оставьте, посматривайте, чтоб всё благородно... без шалостев... А также, барыня, дозвольте рубликов пять в счет ейного жалованья. Хомут надо купить новый. Опять задача для Гриши: жила Пелагея на воле, как хотела, не отдавая никому отчета, и вдруг ни с того ни с сего явился какой-то чужой, который откуда-то получил право на ее поведение и собственность! Грише стало горько. Ему страстно, до слез захотелось приласкать эту, как он думал, жертву человеческого насилия. Выбрав в кладовой самое большое яблоко, он прокрался па кухню, сунул его в руку Пелагее и опрометью бросился назад. СТЕНА ...люди, кончившие курс в специальных заведениях, сидят без дела или же занимают должности, не имеющие ничего общего с их специальностью, и таким образом высшее техническое образование является у нас пока непроизводительным... (Из передовой статьи) -- Тут, ваше превосходительство, по два раза на день ходит какой-то Маслов, вас спрашивает... -- говорил камердинер Иван, брея своего барина Букина. -- И сегодня приходил, сказывал, что в управляющие хочет наниматься... Обещался сегодня в час прийти... Чудной человек! -- Что такое? -- Сидит в передней и всё бормочет. Я, говорит, не лакей и не проситель, чтоб в передней по два часа тереться. Я, говорит, человек образованный... Хоть, говорит, твой барин и генерал, а скажи ему, что это невежливо людей в передней морить... -- И он бесконечно прав! -- нахмурился Букин. -- Как ты, братец, иногда бываешь нетактичен! Видишь, что человек порядочный, из чистеньких, ну и пригласил бы его куда-нибудь... к себе в комнату, что ли... -- Не важная птица! -- усмехнулся Иван. -- Не в генералы пришел наниматься, и в передней посидишь. Сидят люди и почище твоего носа, и то не обижаются... Коли ежели ты управляющий, слуга своему господину, то и будь управляющим, а нечего выдумки выдумывать, в образованные лезть... Тоже, поди ты, в гостиную захотел... харя немытая... Уж оченно много нониче смешных людей развелось, ваше превосходительство! -- Если сегодня еще раз придет этот Маслов, то проси... Ровно в час явился Маслов. Иван повел его в кабинет. -- Вас граф ко мне прислал? -- встретил его Букин. -- Очень приятно познакомиться! Садитесь! Вот сюда садитесь, молодой человек, тут помягче будет... Вы уж тут были... мне говорили об этом, но, pardon, {извините (франц.)} я вечно или в отлучке, или занят. Курите, милейший... Да, действительно, мне нужен управляющий... С прежним мы немножко не поладили... Я ему не уважил, он мне не потрафил, пошли, знаете ли, контры... Хе-хе-хе... Вы ранее управляли где-нибудь именьем? -- Да, я у Киршмахера год служил младшим управляющим... Именье было продано с аукциона, и мне поневоле пришлось ретироваться... Опыта у меня, конечно, почти нет, но я кончил в Петровской земледельческой академии, где изучал агрономию... Думаю, что мои науки хоть немного заменят мне практику... -- Какие же там, батенька, науки? Глядеть за рабочими, за лесниками... хлеб продавать, отчетность раз в год представлять... никаких тут наук не нужно! Тут нужны глаз острый, рот зубастый, голосина... Впрочем, знания не мешают... -- вздохнул Букин. -- Ну-с, именье мое находится в Орловской губернии. Как, что и почему, узнаете вы вот из этих планов и отчетов, сам же я в имении никогда не бываю, в дела не вмешиваюсь, и от меня, как от Расплюева, ничего не добьетесь, кроме того, что земля черная, лес зеленый. Условия, я думаю, останутся прежние, то есть тысяча жалованья, квартира, провизия, экипаж и полнейшая свобода действий! "Да он душка!" -- подумал Маслов. -- Только вот что, батенька... Простите, но лучше заранее уговориться, чем потом ссориться. Делайте там что хотите, но да хранит вас бог от нововведений, не сбивайте с толку мужиков и, что главнее всего, хапайте не более тысячи в год... -- Простите, я не расслышал последней фразы... -- пробормотал Маслов. -- Хапайте не больше тысячи в год... Конечно, без хапанья нельзя обойтись, но, милый мой, мера, мера! Ваш предшественник увлекся и на одной шерсти стилиснул пять тысяч, и... и мы разошлись. Конечно, по-своему он прав... человек ищет, где лучше, и своя рубашка ближе к телу, но, согласитесь, для меня это тяжеленько. Так вот помните же: тысячу можно... ну, так и быть уж -- две, но не дальше! -- Вы говорите со мной, словно с мошенником! -- вспыхнул Маслов, поднимаясь. -- Извините, я к таким беседам не привык... -- Да? Как угодно-с... Не смею удерживать... Маслов взял шапку и быстро вышел. -- Что, папа, нанял управляющего? -- спросила Букина его дочь по уходе Маслова. -- Нет... Уж больно малый... тово... честен... -- Что ж, и отлично! Чего же тебе еще нужно? -- Нет, спаси господи и помилуй от честных людей... Если честен, то наверное или дела своего не знает, или же авантюрист, пустомеля... дурак. Избави бог... Честный не крадет, не крадет, да уж зато как царапнет залпом за один раз, так только рот разинешь... Нет, душечка, спаси бог от этих честных... Букин подумал и сказал: -- Пять человек являлось и все такие, как этот... Чёрт знает, счастье какое! Придется, вероятно, прежнего управляющего пригласить... ПОСЛЕ БЕНЕФИСА (СЦЕНКА) Трагик Унылов и благородный отец Тигров сидели в 37 номере гостиницы "ВЪнецыя" и пожинали плоды бенефиса. Перед ними на столе стояли водка, плохое красное, полубутылка коньяку и сардины. Тигров, толстенький угреватый человек, созерцательно глядел на графин и угрюмо безмолвствовал. Унылов же пламенел. Держа в одной руке пачку ассигнаций, в другой карандаш, он ерзал на стуле, как на иголках, и изливал свою душу. -- Что меня утешает и бодрит, Максим, -- говорил он, -- так это то, что меня молодежь любит. Гимназистики, реалистики -- мелюзга, от земли не видно, но ты не шути, брат! Сидят, бестии, на галерке, у чёрта на куличках, за тридцать копеек, но только их и слышно, клопов этаких. Первые критики и ценители! Иной с воробья ростом, под стол пешком ходит, а на морденку взглянешь -- совсем Добролюбов. Как они вчера кричали! Уны-ло-ва! Унылова!! Вообще, братец, не ожидал. Шестнадцать раз вызвали! И "ам поше" {сунуть в карман (франц. empocher)} не дурно: 123 рубля 30 копеек! Выпьем! -- Ты же, Васечка, тово... -- забормотал Тигров, конфузливо мигая глазами, -- презентуй мне сегодня двадцать талеров. В Елец надо съездить. Там дядька помер. После него, может быть, осталось что-нибудь. Коли не дашь, придется пешедралом махать. Дашь? -- Гм... Но ведь ты не отдашь, Максим! -- Не отдам, Васечка... -- вздохнул благородный отец. -- Где ж мне взять? Уж ты так... по дружбе. -- Постой, может быть, мне не хватит. Покупки нужно будет сделать да заказать кое-что. Давай считать. Унылов потянул к себе бумагу, в которой был завернут коньяк, и стал писать на ней карандашом. -- Тебе 20, сестре послать 25... Бедная женщина уж три года просит прислать что-нибудь. Обязательно пошлю! Это такая милая... хорошая. Пару себе новую сшить рублей в 30. За номер и за обед я еще подожду отдавать, успею. Табаку фунта три... щиблеты... Что еще? Выкупить фрак... часы. Куплю тебе новую шапку, а то в этой ты на чёрта похож... Совестно с тобой по улице ходить. Постой, еще чего? -- Купи, Васечка, револьвер для "Блуждающих огней". Наш не стреляет. -- Да, правда. Антрепренер, подлец, ни за что не купит. Бутафории знать не хочет, антихрист этакий. Ну, стало быть, шесть-семь рублей на револьвер. Что еще? -- В баню сходи, с мылом помойся. -- Баня, мыло и прочее -- рубль. -- Тут, Васечка, татарин ходит, отличное чучело лисицы продает. Вот купил бы! -- Да на что мне лисица? -- Так. На стол поставить. Проснешься утром, взглянешь, а у тебя на столе зверь стоит и... и так на душе весело станет! -- Роскошь! Лучше я себе портсигар новый куплю. Вообще, знаешь, следовало бы мне свой гардероб ремонтировать. Надо бы сорочек со стоячими воротниками купить. Стоячие воротники теперь в моде. Ах, да! Чуть было не забыл! Пикейную жилетку! -- Необходимо. В крыловских пьесах нельзя без пикейной жилетки. Щиблеты с пуговками... тросточка. Прачке будешь платить? -- Нет, погожу. Перчатки нужно белые, черные и цветные. Что еще? Соды и кислоты. Касторки раза на три... бумаги, конвертов. Что еще? Унылов и Тигров подняли на потолок глаза, наморщили лбы и стали думать. -- Персидского порошку! -- вспомнил Унылов. -- Житья нет от краснокожих. Что еще? Батюшки, пальто! Про самое главное-то мы и забыли, Максим! Как зимой без пальто? Пишу 40. Но... у меня не хватит! Наплевал бы ты на своего дядьку, Максим! -- Не могу. Единственный родственник и вдруг наплевать! Наверное после него осталось что-нибудь. -- Что? Пенковая трубка, тетушкин портрет? Ей-богу, наплюй! -- Не понимаю, что у тебя за эго... эгои... эгоистицизм такой, Васечка? -- замигал глазами Тигров. -- Будь у меня деньги, да нешто бы я пожалел? Сто... триста... тысячу... бери сколько хочешь! У меня после родителей десять тысяч осталось. Всё актерам роздал!.. -- Ладно, ладно, бери свои двадцать! -- Мерси. Карманы все порваны, некуда положить. Но, однако, шестой час уже, пора мне на вокзал. Тигров тяжело поднялся и стал натягивать на свое шаровидное тело маленькое, узкоплечее пальто. -- Ты же, Васечка, не говори нашим, что я уехал, -- сказал он. -- Наш подлец бунт поднимет, ежели узнает, что я уехал не сказавшись. Пусть думают, что я в запое. Проводил бы ты меня, Васечка, на вокзал, а то неровен час зайду по дороге в трактир и все твои талеры ухну. Знаешь мою слабость! Проводи, голубчик! -- Ладно. Актеры оделись и вышли на улицу. -- Что бы такое купить? -- бормотал Унылов, заглядывая по дороге в окна магазинов и лавок. -- Погляди, Максим, какой чудный окорок! Будь полный сбор, накажи меня бог, купил бы. А знаешь, почему не было полного сбора? Потому что у купца Чудакова была свадьба. Все плутократы там были. Вздумали же, черти, не вовремя жениться! Погляди-ка, какой в окне цилиндр! Купить нешто? Впрочем, шут с ним. Придя на вокзал, приятели уселись в зале первого класса и задымили сигарами. -- Чёрт возьми, -- поморщился Унылов, -- мне что-то пить захотелось. Давай пива выпьем. Челаэк, пива! Еще первого звонка не было, так что тебе нечего спешить. Ты же, карапуз, не долго езди. Сдери с мертвого дядьки малую толику и: назад. Вот что, эээ... чеаэк! Не нужно пива! Дай бутылку Нюи! Выпьем с тобой на прощанье красненького... и езжай себе. Через полчаса актеры оканчивали уж вторую бутылку. Подперев свою горячую голову кулаками, Унылов глядел любвеобильными глазами на жирное лицо Тигрова и бормотал коснеющим языком: -- Главное зло в нашем мире -- это антрр... репрренер. Только тогда артист будет крепко стоять на ногах, когда он в своем деле будет дер...держаться коллективных начал... -- На паях. -- Да, на паях. Парршивое вино. Вот что, выпьем рейнвейнцу! -- Васечка... второй звонок. -- Начхай. С ночным поездом уедешь, а теперь я тебе... выскажу. Челаэк, бутылку рейнского! Антррепрр... енер видит в артисте вещь... мя-со для пушек. Он кулак. Ему не понять артиста. Взять хоть тебя. Ты человек без таланта, но... ты полезный актер. Тебя нужно ценить. Постой, не лезь целоваться, неловко!.. Я тебя за что люблю? За твою душу... истинно артистическое сердце. Максим, я тебе завтра пару заказываю. Всё для тебя. И лисицу даже. Дай пожать руку! Прошел час. Артисты всё еще сидели и беседовали. -- Дай только бог встать мне на ноги, -- говорил Унылов, -- и ты увидишь... Я покажу тогда, что значит сцена! Ты у меня двести в месяц получать будешь... Мне бы только на первый раз тысячу рублей... летний театр снять... Вот что, не съесть ли нам что-нибудь? Ты хочешь есть? Ты откровенно... Хочешь? Чеаэк, пару жареных дупелей! -- Теперь не бывает-с дупелей, -- сказал человек. -- Чёррт возьми, у вас никогда ничего не бывает! В таком случае, болван, подай... какая у вас там есть дичь? Всю подай! Привыкли, подлецы, купцов кормить всякой дрянью, так думают, что и артист станет есть их дрянь! Неси всё сюда! Подай также ликеры! Максим, сигар хочешь? Подашь и сигар. Немного погодя к приятелям пристал комик Дудкин. -- Нашли, где пить! -- удивился Дудкин. -- Едем в "Бель-вю". Там теперь все наши... -- Счет! -- крикнул Унылов. -- Тридцать шесть рублей двадцать копеек... -- Получай... без сдачи! Едем, Максим! Наплюй на дядьку! Пусть бедный Йорик остается без наследников! Давай сюда двадцать рублей! Завтра поедешь! В "Бель-вю" приятели потребовали устриц и рейнского. -- И сапоги тебе завтра куплю, -- говорил Унылов, наливая Тигрову. -- Пей! Кто любит искусство, тот... За искусство! Пошли в ход искусство, коллективные начала, паи, единодушие, солидарность и прочие актерские идеалы... Поездка же в Елец, покупка чаю, табаку и одежи, выкуп заложенного и уплата сами собой улеглись в далекий... очень далекий ящик. Счет "Бель-вю" съел всю бенефисную выручку. К СВАДЕБНОМУ СЕЗОНУ (ИЗ ЗАПИСНОЙ КНИЖКИ КОМИССИОНЕРА) Кучкин, Иван Саввич, губернский секретарь, 42 лет. Некрасив, ряб, гнусав, но весьма представителен. Принят в хороших домах и имеет тетку полковницу. Живет отдачей денег под проценты. Мошенник, но в общем человек порядочный. Ищет девушку лет 18-20, которая была бы из хорошего дома и говорила по-французски. Необходимо должна быть миловидна и иметь приданое в размере 15-20 000. Фешкин, отставной офицер. Пьет и болеет ревматизмом. Желает жену, которая смотрела бы за ним. Согласен и на вдове, лишь бы была не старше 25 лет и имела капитал. Прудонов, ретушер, ищет невесту с фотографией, которая была бы не заложена и давала не менее 2 000 в год. Пьет, но не постоянно, а запоем. Брюнет и имеет черные глаза. Гнусина, вдова. Имеет два дома и тысяч сто наличных. Ищет генерала, хотя бы и отставного. На левом глазу едва видимое бельмо и говорит с присвистом. Утверждает, что хотя она и значится вдовой, но на самом деле девица, так как покойный муж ее в день свадьбы заболел трясением всех членов. Женский, Дифтерит Алексеич, артист театров, 35 лет, неизвестного звания. Говорит, что у его отца винокуренный завод, но наверное брешет. Одет всегда во фрак и белый галстук, потому что другой одежи нет. Оставил театр по причине хриплого голоса. Желает купчиху любой комплекции, лишь бы с деньгами. Бутузов, бывший штабс-капитан, осужденный в ссылку в Томскую губернию за растрату и подлоги; желает осчастливить сироту, которая пошла бы с ним в Сибирь! Должна быть дворянского рода. ЗАПИСКА Старшина одного провинциального клуба, возвратясь после долгих странствий в родной город, нашел в клубе страшные беспорядки и, между прочим, не доискался в клубной читальне многих газет и журналов. Позвав к себе библиотекаршу (которая в то же время состояла и буфетчицей), он распек ее и приказал ей во что бы то ни стало узнать, где находятся пропавшие журналы и газеты. Библиотекарша через неделю подала старшине такую записку: "врачь и техник у супруги Петра Нилыча под краватью, шут на кравати, а друг женщин тутже в спальной в шкафе. "руская мысль у квартального. "руский куриер у немца в портерной. "странник ежели не у купчихи Вихоркиной, то значит в буфете. "развлечение у отца Никандра в шкафчике, где водка. "жизни, зари и нови нет ни где, а наблюдатель и сибирь есть. "осколки в пасудной лавке Куликова. "руский еврей связанный висит на веревочке в углу в читальне. "нувелиста барышни во время бала залапали и бросили под рояль. "инвалида вы велели употребить на обои. "семью и школу облили чирнилами. "официянт Карп гаварил, что он видел у своей жены в каком то месте пчелку. "нива у кабатчика. "стрекозу на свадбе у почместера видели, а где она теперь неизвестно. "ваза у вас под краватью. "у вице-губернатора дела нет, оно у его сикретаря. "свет продали жидам". ОБЩЕЕ ОБРАЗОВАНИЕ (ПОСЛЕДНИЕ ВЫВОДЫ ЗУБОВРАЧЕБНОЙ НАУКИ) -- Не повезло мне по зубной части, Осип Францыч! -- вздыхал маленький поджарый человечек в потускневшем пальто, латаных сапогах и с серыми, словно ощипанными, усами, глядя с подобострастием на своего коллегу, жирного, толстого немца в новом дорогом пальто и с гаванкой в зубах. -- Совсем не повезло! Собака его знает, отчего это так! Или оттого, что нынче зубных врачей больше, чем зубов... или у меня таланта настоящего нет, чума его знает! Трудно фортуну понять. Взять, к примеру, хоть вас. Вместе мы в уездном училище курс кончили, вместе у жида Берки Швахера работали, а какая разница! Вы два дома и дачу имеете, в коляске катаетесь, а я, как видите, яко наг, яко благ, яко нет ничего. Ну, отчего это так? Немец Осип Францыч кончил курс в уездном училище и глуп, как тетерев, но сытость, жир и собственные дома придают ему массу самоуверенности. Говорить авторитетно, философствовать и читать сентенции он считает своим неотъемлемым правом. -- Вся беда в нас самих, -- вздохнул он авторитетно в ответ на жалобы коллеги. -- Сам ты виноват, Петр Ильич! Ты не сердись, но я говорил и буду говорить: нас, специалистов, губит недостаток общего образования. Мы залезли по уши в свою специальность, а что дальше этого, до того нам и дела нет. Нехорошо, брат! Ах, как нехорошо! Ты думаешь, что как научился зубы дергать, так уж и можешь приносить обществу пользу? Ну, нет, брат, с такими узкими, односторонними взглядами далеко не пойдешь... ни-ни, ни в каком случае. Общее образование надо иметь! -- А что такое общее образование? -- робко спросил Петр Ильич. Немец не нашелся, что ответить, и понес чепуху, но потом, выпивши вина, разошелся и дал своему русскому коллеге уразуметь, что он понимает под "общим образованием". Пояснил он не прямо, а косвенно, говоря о другом. -- Главнее всего для нашего брата -- приличная обстановка, -- рассказывал он. -- Публика только но обстановке и судит. Ежели у тебя грязный подъезд, тесные комнаты да жалкая мебель, то значит, ты беден, а ежели беден, то, стало быть, у тебя никто не лечится. Не так ли? Зачем я к тебе пойду лечиться, если у тебя никто не лечится? Лучше я пойду к тому, у кого большая практика! А заведи ты себе бархатную мебель да понатыкай везде электрических звонков, так тогда ты и опытный, и практика у тебя большая. Обзавестись же шикарной квартирой и приличной мебелью -- раз плюнуть. Нынче мебельщики подтянулись, духом пали. В кредит сколько хочешь, хоть на сто тысяч, особливо ежели подпишешься под счетом: "Доктор такой-то". И одеваться нужно прилично. Публика так рассуждает: если ты оборван и в грязи живешь, то с тебя и рубля довольно, а если ты в золотых очках, с жирной цепочкой, да кругом тебя бархат, то уж совестно давать тебе рубль, а надо пять или десять. Не так ли? -- Это верно... -- согласился Петр Ильич. -- Признаться сказать, я сначала завел себе обстановку. У меня всё было: и бархатные скатерти, и журналы в приемной, и Бетховен висел около зеркала, но... чёрт его знает! Затмение дурацкое нашло. Хожу по своей роскошной квартире, и совестно мне отчего-то! Словно я не в свою квартиру попал или украл всё это... не могу! Не умею сидеть на бархатном кресле, да и шабаш! А тут еще моя жена... простая баба, никак не хочет понять, как соблюдать обстановку. То щами или гусем навоняет на весь дом, то канделябры начнет кирпичом чистить, то полы начнет мыть в приемной при больных... чёрт знает что! Верите ли, как продали всю эту обстановку с аукциона, так я словно ожил. -- Значит, не привык к приличной жизни... Что ж? Надо привыкать! Потом, кроме обстановки, нужна еще вывеска. Чем меньше человек, тем вывеска его должна быть больше. Не так ли? Вывеска должна быть громадная, чтобы даже за городом ее видно было. Когда ты подъезжаешь к Петербургу или к Москве, то, прежде чем увидишь колокольни, тебе станут видны вывески зубных врачей. А там, брат, врачи не нам с тобой чета. На вывеске должны быть нарисованы золотые и серебряные круги, чтобы публика думала, что у тебя медали есть: уважения больше! Кроме этого, нужна реклама. Продай последние брюки, а напечатай объявление. Печатай каждый день во всех газетах. Ежели кажется тебе, что простых объявлений мало, то валяй с фокусами: вели напечатать объявление вверх ногами, закажи клише "с зубами" и "без зубов", проси публику не смешивать тебя с другими дантистами, публикуй, что ты возвратился из-за границы, что бедных и учащихся лечишь бесплатно... Нужно также повесить объявление на вокзале, в буфетах... Много способов! -- Это верно! -- вздохнул Петр Ильич. -- Многие также говорят, что, как ни обращайся с публикой, всё равно... Нет, не всё равно! С публикой надо уметь обращаться... Публика нынче хоть и образованная, но дикая, бессмысленная. Сама она не знает, чего хочет, и приноровиться к ней очень трудно. Будь ты хоть распрепрофессор, но ежели ты не умеешь подладиться под ее характер, то она скорей к коновалу пойдет, чем к тебе... Приходит ко мне, положим, барыня с зубом. Разве ее можно без фокусов принять? Ни-ни! Я сейчас нахмуриваюсь по-ученому и молча показываю на кресло: ученым, мол, людям некогда разговаривать. А кресло у меня тоже с фокусами: на винтах! Вертишь винты, а барыня то поднимается, то опускается. Потом начнешь в больном зубе копаться. В зубе чепуха, вырвать надо и больше ничего, но ты копайся долго, с расстановкой... раз десять зеркало всунь в рот, потому что барыни любят, если их болезнями долго занимаются. Барыня визжит, а ты ей: "Сударыня! мой долг облегчить ваши ужасные страдания, а потому прошу относиться ко мне с доверием", и этак, знаешь, величественно, трагически... А на столе перед барыней челюсти, черепа, кости разные, всевозможные инструменты, банки с адамовыми головами -- всё страшное, таинственное. Сам я в черном балахоне, словно инквизитор какой. Тут же около кресла стоит машина для веселящего газа. Машину-то я никогда не употребляю, но все-таки страшно! Зуб рву я огромнейшим ключом. Вообще, чем крупнее и страшнее инструмент, тем лучше. Рву я быстро, без запинки. -- И я рву недурно, Осип Францыч, но чёрт меня знает! Только что, знаете, сделаю тракцию и начну зуб тянуть, как откуда ни возьмись мысль: а что если я не вырву или сломаю? От мысли рука дрожит. И это постоянно! -- Зуб сломается, не твоя вина. -- Так-то так, а все-таки. Беда, ежели апломба нет! Хуже нет, ежели ты себе не веришь или сомневаешься. Был такой случай. Наложил я щипцы, тащу... тащу и вдруг, знаете, чувствую, что очень долго тащу. Пора бы уж вытащить, а я всё тащу. Окаменел я от ужаса! Надо бы бросить да снова начать, а я тащу, тащу... ошалел! Больной видит по моему лицу -- тово, что я швах, сомневаюсь, вскочил да от боли и злости как хватит меня табуретом! А то однажды ошалел тоже и вместо больного здоровый зуб вырвал. -- Пустяки, со всяким случается. Рви здоровые зубы, до больного доберешься. А ты прав, без апломба нельзя. Ученый человек должен держать себя по-ученому. Публика ведь не понимает, что мы с тобой в университете не были. Для нее все доктора. И Боткин доктор, и я доктор, и ты доктор. А потому и держи себя как доктор. Чтоб поученей казаться и пыль пустить, издай брошюрку "О содержании зубов". Сам не сумеешь сочинить, закажи студенту. Он рублей за десять тебе и предисловие накатает и из французских авторов цитаты повыдергает. Я уж три брошюры выпустил. Еще что? Зубной порошок изобрети. Закажи себе коробочки со штемпелем, насыпь в них, чего знаешь, навяжи пломбу и валяй: "Цена 2 рубля, остерегаться подделок". Выдумай и эликсир. Наболтай чего-нибудь, чтоб пахло да щипало, вот тебе и эликсир. Цен круглых не назначай, а так: эликсир N 1 стоит 77 к., N 2 -- 82 к. и т. д. Это потаинственнее. Зубные щетки продавай со своим штемпелем по рублю за штуку. Видал мои щетки? Петр Ильич нервно почесал затылок и в волнении зашагал около немца... -- Вот поди же ты! -- зажестикулировал он. -- Вот оно как! Но не умею я, не могу! Не то чтобы я это шарлатанством или жульничеством считал, а не могу, руки коротки! Сто раз пробовал, и ни черта не выходило. Вы вот сыты, одеты, дома имеете, а меня -- табуретом! Да, действительно, плохо без общего образования! Это вы верно, Осип Францыч! Очень плохо! ВРАЧЕБНЫЕ СОВЕТЫ От насморка полезен настой из "трын-травы", пить который следует натощак, по субботам. Головокружение может быть прекращено следующим образом: возьми две веревки и привяжи правое ухо к одной стене, а левое к другой, противоположной, вследствие чего твоя голова будет лишена возможности кружиться. У отравившегося мышьяком старайся вызвать рвоту, для достижения чего полезно нюхать провизию, купленную в Охотном ряду. При сильном и упорном кашле постарайся денька три-четыре не кашлять вовсе, и твоя хворь исчезнет сама собою. МНЕНИЯ ПО ПОВОДУ ШЛЯПНОЙ КАТАСТРОФЫ Замоскворецкой купчихи Пятирыловой. Таперя ежели которая и пойдет в киатр, то самая непутящая.. какая-нибудь дикая, бесчуственная... Степенная не пойдет, потому нашего брата, листократку, только по шляпке и отличишь от непутевых... Не по рылу же узнают, что я первогильдейная! Извозчика. Что шляпки? Шляпки -- тьфу! А вот ежели бы указ вышел, чтоб тульнюров не носили! Мало того, что одна три места занимает, но еще своими пружинами сиденье портит... Штабс-капитанши Пыжиковой. Ка-ак?! Не носить в театре шляпок? Так зачем же я в таком случае себе новую шляпку заказала? Где я в ней ходить буду? Да будь я неладна, чтоб я в театр без шляпы пошла! Что мне там без шляпки делать? Нешто нынешний мужчина любит простоволосых? На мужчин-то мне плевать, я замужем, но все-таки... Дочери бедных, но благородных родителей. И отлично! По крайности и я теперь буду ходить в театр. Никто не заметит, что у меня нет шляпки. Моей тещи. Я вдова статского советника! Не позволю! Мало того, что от зятя за свой парик насмешки терплю, так хотят еще, чтоб и другие мою "наготу" увидели! Не бывать этому! Клеманс, Бланш и Анжелики. Вот еще! Очень нам нужны казенные театры! Мы и в частные можем ходить... Ивана Ивановича Иванова. Ни к чему эта мера не поведет-с, верьте слову-с... Женщина -- штука бедовая! Вы ей шляпку запретили носить, а она назло вам па своей голове из волос такую вавилонскую башню устроит, что не только актеров, но и света не увидите! Верьте слову-с! Иудушки. Хе-хе-хе... Обидели моих голубушек! И к чему это против характера делать? Вместо того, чтоб шляпы снимать, они бы так сделали: отдали бы мужчинам партер, а дамочкам галерку -- и шляпы целы, и всем видно... Хе-хе... ДВА ГАЗЕТЧИКА (НЕПРАВДОПОДОБНЫЙ РАССКАЗ) Рыбкин, сотрудник газеты "Начихать вам на головы!", человек обрюзглый, сырой и тусклый, стоял посреди своего номера и любовно поглядывал на потолок, где торчал крючок, приспособленный для лампы. В руках у него болталась веревка. "Выдержит или не выдержит? -- думал он. -- Оборвется, чего доброго, и крючком по голове... Жизнь анафемская! Даже повеситься путем негде!" Не знаю, чем кончились бы размышления безумца, если бы не отворилась дверь и не вошел в номер приятель Рыбкина, Шлепкин, сотрудник газеты "Иуда предатель", живой, веселый, розовый. -- Здорово, Вася! -- начал он, садясь. -- Я за тобой... Едем! В Выборгской покушение на убийство, строк на тридцать... Какая-то шельма резала и не дорезала. Резал бы уж на целых сто строк, подлец! Часто, брат, я думаю и даже хочу об этом писать: если бы человечество было гуманно и знало, как нам жрать хочется, то оно вешалось бы, горело и судилось во сто раз чаще. Ба! Это что такое? -- развел он руками, увидев веревку. -- Уж не вешаться ли вздумал? -- Да, брат... -- вздохнул Рыбкин. -- Шабаш... прощай! Опротивела жизнь! Пора уж... -- Ну, не идиотство ли? Чем же могла тебе жизнь опротиветь? -- Да так, всем... Туман какой-то кругом, неопределенность... безызвестность... писать не о чем. От одной мысли можно десять раз повеситься: кругом друг друга едят, грабят, топят, друг другу в морды плюют, а писать не о чем! Жизнь кипит, трещит, шипит, а писать не о чем! Дуализм проклятый какой-то... -- Как же не о чем писать? Будь у тебя десять рук, и на все бы десять работы хватило. -- Нет, не о чем писать! Кончена моя жизнь! Ну, о чем прикажешь писать? О кассирах писали, об аптеках писали, про восточный вопрос писали... до того писали, что всё перепутали и ни черта в этом вопросе не поймешь. Писали о неверии, тещах, о юбилеях, о пожарах, женских шляпках, падении нравов, о Цукки... Всю вселенную перебрали, и ничего не осталось. Ты вот сейчас про убийство говоришь: человека зарезали... Эка невидаль! Я знаю такое убийство, что человека повесили, зарезали, керосином облили и сожгли -- всё это сразу, и то я молчу. Наплевать мне! Всё это уже было, и ничего тут нет необыкновенного. Допустим, что ты двести тысяч украл или что Невский с двух концов поджег, -- наплевать и на это! Всё это обыкновенно, и писали уж об этом. Прощай! -- Не понимаю! Такая масса вопросов... такое разнообразие явлений! В собаку камень бросишь, а в вопрос или явление попадешь... -- Ничего не стоят ни вопросы, ни явления... Например, вот я вешаюсь сейчас... По-твоему, это вопрос, событие: а по-моему, пять строк петита -- и больше ничего. И писать незачем. Околевали, околевают и будут околевать -- ничего тут нет нового... Все эти, брат, разнообразия, кипения, шипения очень уж однообразны... И самому писать тошно, да и читателя жалко: за что его, бедного, в меланхолию вгонять? Рыбкин вздохнул, покачал головой и горько улыбнулся. -- А вот если бы, -- сказал он, -- случилось что-нибудь особенное, этакое, знаешь, зашибательное, что-нибудь мерзейшее, распереподлое, такое, чтоб черти с перепугу передохли, ну, тогда ожил бы я! Прошла бы земля сквозь хвост кометы, что ли, Бисмарк бы в магометанскую веру перешел, или турки Калугу приступом взяли бы... или, знаешь, Нотовича в тайные советники произвели бы... одним словом, что-нибудь зажигательное, отчаянное, -- ах, как бы я зажил тогда! -- Любишь ты широко глядеть, а ты попробуй помельче плавать. Вглядись в былинку, в песчинку, в щелочку... всюду жизнь, драма, трагедия! В каждой щепке, в каждой свинье драма! -- Благо у тебя натура такая, что ты и про выеденное яйцо можешь писать, а я... нет! -- А что ж? -- окрысился Шлепкин. -- Чем, по-твоему, плохо выеденное яйцо? Масса вопросов! Во-первых, когда ты видишь перед собой выеденное яйцо, тебя охватывает негодование, ты возмущен!! Яйцо, предназначенное природою для воспроизведения жизни индивидуума... понимаешь! жизни!.. жизни, которая в свою очередь дала бы жизнь целому поколению, а это поколение тысячам будущих поколений, вдруг съедено, стало жертвою чревоугодия, прихоти! Это яйцо дало бы курицу, курица в течение всей своей жизни снесла бы тысячу яиц... -- вот тебе, как на ладони, подрыв экономического строя, заедание будущего! Во-вторых, глядя на выеденное яйцо, ты радуешься: если яйцо съедено, то, значит, на Руси хорошо питаются... В-третьих, тебе приходит на мысль, что яичной скорлупой удобряют землю, и ты советуешь читателю дорожить отбросами. В-четвертых, выеденное яйцо наводит тебя на мысль о бренности всего земного: жило и нет его! В-пятых... Да что я считаю? На сто нумеров хватит! -- Нет, куда мне! Да и веру я в себя потерял, в уныние впал... Ну его, всё к чёрту! Рыбкин стал на табурет и прицепил веревку к крючку. -- Напрасно, ей-богу напрасно! -- убеждал Шлепкин. -- Ты погляди: двадцать у нас газет и все полны! Стало быть, есть о чем писать! Даже провинциальные газеты, и те полны! -- Нет... Спящие гласные, кассиры... -- забормотал Рыбкин, как бы ища за что ухватиться, -- дворянский банк, паспортная система... упразднение чинов, Румелия... Бог с ними! -- Ну, как знаешь... Рыбкин накинул себе петлю на шею и с удовольствием повесился. Шлепкин сел за стол и в один миг написал: заметку о самоубийстве, некролог Рыбкина, фельетон по поводу частых самоубийств, передовую об усилении кары, налагаемой на самоубийц, и еще несколько других статей на ту же тему. Написав всё это, он положил в карман и весело побежал в редакцию, где его ждали мзда, слава и читатели. ПСИХОПАТЫ (СЦЕНКА) Титулярный советник Семен Алексеич Нянин, служивший когда-то в одном из провинциальных коммерческих судов, и сын его Гриша, отставной поручик -- личность бесцветная, живущая на хлебах у папаши и мамаши, сидят в одной из своих маленьких комнаток и обедают. Гриша, по обыкновению, пьет рюмку за рюмкой и без умолку говорит; папаша, бледный, вечно встревоженный и удивленный, робко заглядывает в его лицо и замирает от какого-то неопределенного чувства, похожего на страх. -- Болгария и Румелия -- это одни только цветки, -- говорит Гриша, с ожесточением ковыряя вилкой у себя в зубах. -- Это что, пустяки, чепуха! А вот ты прочти, что в Греции да в Сербии делается, да какой в Англии разговор идет! Греция и Сербия поднимутся, Турция тоже... Англия вступится за Турцию. -- И Франция не утерпит... -- как бы нерешительно замечает Няниа. -- Господи, опять о политике начали! -- кашляет в соседней комнате жилец Федор Федорыч. -- Хоть бы больного пожалели! -- Да, и Франция не утерпит, -- соглашается с отцом Гриша, словно не замечая кашля Федора Федорыча. -- Она, брат, еще не забыла пять миллиардов! Она, брат... эти, брат, французы себе на уме! Того только и ждут, чтоб Бисмарку фернапиксу задать да в табакерку его чемерицы насыпать! А ежели француз поднимется, то немец не станет ждать -- коммен зи гер , {подойдите сюда (нем. kommen Sie her)} Иван Андреич, шпрехен зи дейч!.. {говорите ли вы по-немецки? (нем, sprechen Sie deutsch?).} Хо-хо-хо! За немцами Австрия, потом Венгрия, а там, гляди, и Испания насчет Каролинских островов... Китай с Тонкином, афганцы... и пошло, и пошло, и пошло! Такое, брат, будет, что и не снилось тебе! Вот попомни мое слово! Только руками разведешь... Старик Нянин, от природы мнительный, трусливый и забитый, перестает есть и еще больше бледнеет. Гриша тоже перестает есть. Отец и сын -- оба трусы, малодушны и мистичны; душу обоих наполняет какой-то неопределенный, беспредметный страх, беспорядочно витающий в пространстве и во времени: что-то будет!!. Но что именно будет, где и когда, не знают пи отец, ни сын. Старик обыкновенно предается страху безмолвствуя, Гриша же не может без того, чтоб не раздражать себя и отца длинными словоизвержениями; он не успокоится, пока не напугает себя вконец. -- Вот ты увидишь! -- продолжает он. -- Ахнуть не успеешь, как в Европе пойдет всё шиворот-навыворот. Достанется на орехи! Тебе-то, положим, всё равно, тебе хоть трава не расти, а мне -- пожалуйте-с на войну! Мне, впрочем, плевать... с нашим удовольствием. Попугав себя и отца политикой, Гриша начинает толковать про холеру. -- Там, брат, не станут разбирать, живой ты или мертвый, а сейчас тебя на телегу и -- айда за город! Лежи там с мертвецами! Некогда будет разбирать, болен ты или уже помер! -- Господи! -- кашляет за перегородкой Федор Федорыч. -- Мало того, что табаком начадили да сивухой навоняли, так вот хотят еще разговорами добить! -- Чем же, позвольте вас спросить, не нравятся вам наши разговоры? -- спрашивает Гриша, возвышая голос. -- Не люблю невежества... Уж очень тошно. -- Тошно, так и не слушайте... Так-то, брат папаша, быть делам! Разведешь руками, да поздно будет. А тут еще в банках воруют, в земствах... Там, слышишь, миллион украли, там сто тысяч, в третьем месте тысячу... каждый день! Того дня нет, чтоб кассир не бегал. -- Ну, так что ж? -- Как что ж? Проснешься в одно прекрасное утро, выглянешь в окно, ан ничего нет, всё украдено. Взглянешь, а по улице бегут кассиры, кассиры, кассиры... Хватишься одеваться, а у тебя штанов нет -- украли! Вот тебе и что ж! В конце концов Гриша принимается за процесс Мироновича. -- И не думай, не мечтай! -- говорит он отцу. -- Этот процесс во веки веков не кончится. Приговор, брат, решительно ничего не значит. Какой бы ни был приговор, а темна вода во облацех! Положим, Семенова виновата... хорошо, пусть, но куда же девать те улики, что против Мироновича? Ежели, допустим, Миронович виноват, то куда ты сунешь Семенову и Безака? Туман, братец... Всё так бесконечно и туманно, что не удовлетворятся приговором, а без конца будут философствовать... Есть конец света? Есть... А что же за этим концом? Тоже конец... А что же за этим вторым концом? И так далее... Так и в этом процессе... Раз двадцать еще разбирать будут и то ни к чему не придут, а только туману напустят... Семенова сейчас созналась, а завтра она опять откажется -- знать не знаю, ведать не ведаю. Опять Карабчевский кружить начнет... Наберет себе десять помощников и начнет с ними кружить, кружить, кружить... -- То есть как кружить? -- Да так: послать за гирей водолазов под Тучков мост! Хорошо, а тут сейчас Ашанин бумагу: не нашли гири! Карабчевский рассердится... Как так не нашли? Это оттого, что у нас настоящих водолазов и хорошего водолазного аппарата нет! Выписать из Англии водолазов, а из Нью-Йорка аппарат! Пока там гирю ищут, стороны экспертов треплют. А эксперты кружат, кружат, кружат. Один с другим не соглашается, друг другу лекции читают... Прокурор не соглашается с Эргардом, а Карабчевский с Сорокиным... и пошло, и пошло! Выписать новых экспертов, позвать из Франции Шарко! Шарко приедет и сейчас: не могу дать заключения, потому что при вскрытии не была осмотрена спинная кость! Вырыть опять Сарру! Потом, братец ты мой, насчет волос... Чьи были волоса? Не могли же они сами на полу вырасти, а чьи-нибудь да были же! Позвать для экспертизы парикмахеров! И вдруг оказывается, что один волос совсем похож на волос Монбазон! Позвать сюда Монбазон! И пошло, и пошло. Всё завертится, закружится. А тут еще англичане-водолазы в Неве найдут не одну гирю, а пять. Ежели не Семенова убила, то настоящий убийца наверное туда десяток гирь бросил. Начнут гири осматривать. Первым делом: где они куплены? У купца Подскокова! Подать сюда купца! "Г-н Подскоков, кто у вас гири покупал?" -- "Не помню". -- "В таком случае назовите нам фамилии ваших покупателей!" Подскоков начнет припоминать да и вспомнит, что ты у него что-то когда-то покупал. Вот, скажет, покупали у меня товар такие-то и такие-то и между прочим титулярный советник Семен Алексеев Нянин! Подать сюда этого титулярного советника Нянина! Пожалуйте-с! Нянин икает, встает из-за стола и, бледный, растерянный, нервно семенит по комнате. -- Ну, ну... -- бормочет он. -- Бог знает что! -- Да, подать сюда Нянина! Ты пойдешь, а Карабчевский тебя глазами насквозь, насквозь! "Где, спросит, вы были в ночь под такое-то число?" А у тебя и язык прильпе к гортани. Сейчас сличат те волосы с твоими, пошлют за Ивановским, и пожалуйте, г. Нянин, на цугундер! -- То... то есть как же? Все знают, что не я убил! Что ты? -- Это всё равно! Плевать на то, что не ты убил! Начнут тебя кружить и до того закружат, что ты встанешь на колени и скажешь: я убил! Вот как! -- Ну, ну, ну... -- Я ведь только к примеру. Мне-то всё равно. Я человек свободный, холостой. Захочу, так завтра же в Америку уеду! Ищи тогда, Карабчевский! Кружи! -- Господи! -- стонет Федор Федорыч. -- Хоть бы у них глотки пересохли! Черти, да вы замолчите когда-нибудь или нет? Нянин и Гриша умолкают. Обед кончился, и оба они ложатся на свои кровати. Обоих сосет червь. НА ЧУЖБИНЕ Воскресный полдень. Помещик Камышев сидит у себя в столовой за роскошно сервированным столом и медленно завтракает. С ним разделяет трапезу чистенький, гладко выбритый старик французик, m-r Шампунь. Этот Шампунь был когда-то у Камышева гувернером, учил его детей манерам, хорошему произношению и танцам, потом же, когда дети Камышева выросли и стали поручиками, Шампунь остался чем-то вроде бонны мужского пола. Обязанности бывшего гувернера не сложны. Он должен прилично одеваться, пахнуть духами, выслушивать праздную болтовню Камышева, есть, пить, спать -- и больше, кажется, ничего. За это он получает стол, комнату и неопределенное жалованье. Камышев ест и, по обыкновению, празднословит. -- Смерть! -- говорит он, вытирая слезы, выступившие после куска ветчины, густо вымазанного горчицей. -- Уф! В голову и во все суставы ударило. А вот от вашей французской горчицы не будет этого, хоть всю банку съешь. -- Кто любит французскую, а кто русскую... -- кротко заявляет Шампунь. -- Никто не любит французской, разве только одни французы. А французу что ни подай -- всё съест: и лягушку, и крысу, и тараканов... брр! Вам, например, эта ветчина не нравится, потому что она русская, а подай вам жареное стекло и скажи, что оно французское, вы станете есть и причмокивать... По-вашему, всё русское скверно. -- Я этого не говорю. -- Всё русское скверно, а французское -- о, сэ трэ жоли! {это очень мило! (франц. c'est tres joli)} По-вашему, лучше и страны нет, как Франция, а по-моему... ну, что такое Франция, говоря по совести? Кусочек земли! Пошли туда нашего исправника, так он через месяц же перевода запросит: повернуться негде! Вашу Францию всю в один день объездить можно, а у нас выйдешь за ворота -- конца краю не видно! Едешь, едешь... -- Да, monsieur, Россия громадная страна. -- То-то вот и есть! По-вашему, лучше французов и людей нет. Ученый, умный народ. Цивилизация! Согласен, французы все ученые, манерные... это верно... Француз никогда не позволит себе невежества: вовремя даме стул подаст, раков не станет есть вилкой, не плюнет на пол, но... нет того духу! Духу того в нем нет! Я не могу только вам объяснить, но, как бы это выразиться, во французе не хватает чего-то такого, этакого... (говорящий шевелит пальцами) чего-то такого... юридического. Я, помню, читал где-то, что у вас у всех ум приобретенный, из книг, а у нас ум врожденный. Если русского обучить как следует наукам, то никакой ваш профессор не сравняется. -- Может быть... -- как бы нехотя говорит Шампунь. -- Нет, не может быть, а верно! Нечего морщиться, правду говорю! Русский ум -- изобретательный ум! Только, конечно, ходу ему не дают, да и хвастать он не умеет... Изобретет что-нибудь и поломает или же детишкам отдаст поиграть, а ваш француз изобретет какую-нибудь чепуху и на весь свет кричит. Намедни кучер Иона сделал из дерева человечка: дернешь этого человечка за ниточку, а он и сделает непристойность. Однако же Иона не хвастает. Вообще... не нравятся мне французы! Я про вас не говорю, а вообще... Безнравственный народ! Наружностью словно как бы и на людей походят, а живут как собаки... Взять хоть, например, брак. У нас коли женился, так прилепись к жене и никаких разговоров, а у вас чёрт знает что. Муж целый день в кафе сидит, а жена напустит полный дом французов и давай с ними канканировать. -- Это неправда! -- не выдерживает Шампунь, вспыхивая. -- Во Франции семейный принцип стоит очень высоко! -- Знаем мы этот принцип! А вам стыдно защищать. Надо беспристрастно: свиньи, так и есть свиньи... Спасибо немцам за то, что побили... Ей-богу, спасибо. Дай бог им здоровья... -- В таком случае, monsieur, я не понимаю, -- говорит француз, вскакивая и сверкая глазами, -- если вы ненавидите французов, то зачем вы меня держите? -- Куда же мне вас девать? -- Отпустите меня, и я уеду во Францию! -- Что-о-о? Да нешто вас пустят теперь во Францию? Ведь вы изменник своему отечеству! То у вас Наполеон великий человек, то Гамбетта... сам чёрт вас не разберет! -- Monsieur, -- говорит по-французски Шампунь, брызжа и комкая в руках салфетку. -- Выше оскорбления, которое вы нанесли сейчас моему чувству, не мог бы придумать и враг мой! Всё кончено!! И, сделав рукой трагический жест, француз манерно бросает на стол салфетку и с достоинством выходит. Часа через три на столе переменяется сервировка и прислуга подает обед. Камышев садится за обед один. После предобеденной рюмки у него является жажда празднословия. Поболтать хочется, а слушателя нет... -- Что делает Альфонс Людовикович? -- спрашивает он лакея. -- Чемодан укладывают-с. -- Экая дуррында, прости господи!.. -- говорит Камышев и идет к французу. Шампунь сидит у себя на полу среди комнаты и дрожащими руками укладывает в чемодан белье, флаконы из-под духов, молитвенники, помочи, галстуки... Вся его приличная фигура, чемодан, кровать и стол так и дышат изяществом и женственностью. Из его больших голубых глаз капают в чемодан крупные слезы. -- Куда же это вы? -- спрашивает Камышев, постояв немного. Француз молчит. -- Уезжать хотите? -- продолжает Камышев. -- Что ж, как знаете... Не смею удерживать... Только вот что странно: как это вы без паспорта поедете? Удивляюсь! Вы знаете, я ведь потерял ваш паспорт. Сунул его куда-то между бумаг, он и потерялся... А у нас насчет паспортов строго. Не успеете и пяти верст проехать, как вас сцарапают. Шампунь поднимает голову и недоверчиво глядит на Камышева. -- Да... Вот увидите! Заметят по лицу, что вы без паспорта, и сейчас: кто таков? Альфонс Шампунь! Знаем мы этих Альфонсов Шампуней! А не угодно ли вам по этапу в не столь отдаленные! -- Вы это шутите? -- С какой стати мне шутить! Очень мне нужно! Только смотрите, условие: не извольте потом хныкать и письма писать. И пальцем не пошевельну, когда вас мимо в кандалах проведут! Шампунь вскакивает и, бледный, широкоглазый, начинает шагать по комнате. -- Что вы со мной делаете?! -- говорит он, в отчаянии хватая себя за голову. -- Боже мой! О, будь проклят тот час, когда мне пришла в голову пагубная мысль оставить отечество! -- Ну, ну, ну... я пошутил! -- говорит Камышев, понизив тон. -- Чудак какой, шуток не понимает! Слова сказать нельзя! -- Дорогой мой! -- взвизгивает Шампунь, успокоенный тоном Камышева. -- Клянусь вам, я привязан к России, к вам и к вашим детям... Оставить вас для меня так же тяжело, как умереть! Но каждое ваше слово режет мне сердце! -- Ах, чудак! Если я французов ругаю, так вам-то с какой стати обижаться? Мало ли кого мы ругаем, так всем и обижаться? Чудак, право! Берите пример вот с Лазаря Исакича, арендатора... Я его и так, и этак, и жидом, и пархом, и свинячье ухо из полы делаю, и за пейсы хватаю... не обижается же! -- Но то ведь раб! Из-за копейки он готов на всякую низость! -- Ну, ну, ну... будет! Пойдем обедать! Мир и согласие! Шампунь пудрит свое заплаканное лицо и идет с Камышевым в столовую. Первое блюдо съедается молча, после второго начинается та же история, и таким образом страдания Шампуня не имеют конца. ЦИНИК Полдень. Управляющий "Зверинца братьев Пихнау", отставной портупей-юнкер Егор Сюсин, здоровеннейший парень с обрюзглым, испитым лицом, в грязной сорочке и в засаленном фраке, уже пьян. Перед публикой вертится он, как чёрт перед заутреней: бегает, изгибается, хихикает, играет глазами и словно кокетничает своими угловатыми манерами и расстегнутыми пуговками. Когда его большая стриженая голова бывает наполнена винными парами, публика любит его. В это время он "объясняет" зверей не просто, а по новому, ему одному только принадлежащему, способу. -- Как объяснять? -- спрашивает он публику, подмигивая глазом. -- Просто или с психологией и тенденцией? -- С психологией и тенденцией! -- Bene! {Хорошо! (лат.).} Начинаю! Африканский лев! -- говорит он, покачиваясь и насмешливо глядя на льва, сидящего в углу клетки и кротко мигающего глазами. -- Синоним могущества, соединенного с грацией, краса и гордость фауны! Когда-то, в дни молодости, пленял своею мощью и ревом наводил ужас на окрестности, а теперь... Хо-хо-хо... а теперь, болван этакий, сидит в клетке... Что, братец лев? Сидишь? Философствуешь? А небось, как по лесам рыскал, так -- куда тебе! -- думал, что сильнее и зверя нет, что и чёрт тебе не брат, -- ан и вышло, что дура судьба сильнее... хоть и дура она, а сильнее... Хо-хо-хо! Ишь ведь, куда черти занесли из Африки! Чай, и не снилось, что сюда попадешь! Меня тоже, братец ты мой, ух как черти носили! Был я и в гимназии, и в канцелярии, и в землемерах, и на телеграфе, и на военной, и на макаронной фабрике... и чёрт меня знает, где я только не был! В конце концов в зверинец попал... в вонь... Хо-хо-хо! И публика, зараженная искренним смехом пьяного Сюсина, сама гогочет. -- Чай, хочется на свободу! -- мигает глазом на льва малый, пахнущий краской и покрытый разноцветными жирными пятнами. -- Куда ему! Выпусти его, так он опять в клетку придет. Примирился. Хо-хо-хо... Помирать, лев, пора, вот что! Что уж тут, брат, тово... канителить? Взял бы да издох! Ждать ведь нечего! Что глядишь? Верно говорю! Сюсин подводит публику к следующей клетке, где мечется и бьется о решетку дикая кошка. -- Дикая кошка! Прародитель наших васек и марусек! Еще и трех месяцев нет, как поймана и посажена в клетку. Шипит, мечется, сверкает глазами, не позволяет подойти близко. День и ночь царапает решетку: выхода ищет! Миллион, полжизни, детей отдала бы теперь, чтобы только домой попасть. Хо-хо-хо... Ну, что мечешься, дура? Что снуешь? Ведь не выйдешь отсюда! Издохнешь, не выйдешь! Да еще привыкнешь, примиришься! Мало того, что привыкнешь, но еще нам, мучителям твоим, руки лизать будешь! Хо-хо-хо... Тут, брат, тот же дантовский ад: оставьте всякую надежду! Цинизм Сюсина начинает мало-помалу раздражать публику. -- Не понимаю, что тут смешного! -- замечает чей-то бас. -- Скалит зубы и сам не знает, с какой радости... -- говорит красильщик. -- Это обезьяна! -- продолжает Сюсин, подходя к следующей клетке. -- Дрянь животное! Знаю, что вот ненавидит нас, рада бы, кажется, в клочки изорвать, а улыбается, лижет руку! Холуйская натура! Хо-хо-хо... За кусочек сахару своему мучителю и в ножки поклонится и шута разыграет... Не люблю таких!.. А вот это, рекомендую, газель! -- говорит Сюсин, подводя публику к клетке, где сидит маленькая, тощая газель с большими заплаканными глазами. -- Эта уже готова! Не успела попасть в клетку, как уже готова развязка: в последнем градусе чахотки! Хо-хо-хо... Поглядите: глаза совсем человечьи -- плачут! Оно и понятно. Молодая, красивая... жить хочется! Ей бы теперь на воле скакать да с красавцами нюхаться, а она тут на грязной соломе, где воняет псиной да конюшней. Странно: умирает, а в глазах все-таки надежда! Что значит молодость! а? Потеха с вами, с молодыми! Это ты напрасно надеешься, матушка! Так со своей надеждой и протянешь ножки. Хо-хо-хо... -- Ты, брат, тово... не донимай ее словами... -- говорит красильщик, хмурясь. -- Жутко! Публика уже не смеется. Хохочет и фыркает один только Сюсин. Чем угрюмее становится публика, тем громче и резче его смех. И все почему-то начинают замечать, что он безобразен, грязен, циничен, во всех глазах появляется ненависть, злоба. -- А вот это сам журавль! -- не унимается Сюсин, подходя к журавлю, стоящему около одной из клеток. -- Родился в России, бывал перелетом на Ниле, где с крокодилами и тиграми разговаривал. Прошлое самое блестящее... Глядите: задумался, сосредоточен! Так занят мыслями, что ничего не замечает... Мечты, мечты! Хохо-хо... "Вот, думает, продолблю всем головы, вылечу в окошко и -- айда в синеву, в лазурь небесную! А в синеве-то теперь вереницы журавлей в теплые края летят и крл... крл... крл..." О, глядите: перья дыбом стали! Это, значит, в самый разгар мечтаний вспомнил, что у него крылья подрезаны, и... ужас охватил его, отчаяние. Хо-хо-хо... Натура непримиримая. Вечно этак перья будут дыбом торчать, до самой дохлой смерти. Непримиримый, гордый! А нам, тре-журавле, плевать на то, что ты непримиримый! Ты гордый, непримиримый, а я вот захочу и поведу тебя при публике за нос. Хо-хо-хо... Сюсин берет журавля за клюв и ведет его. -- Не издеваться! -- слышатся голоса. -- Оставить! Чёрт знает что! Где хозяин? Как это позволяют пьяному... мучить животных! -- Хо-хо-хо... Да чем же я их мучу?.. -- Тем... вот этим, разными этими... шутками... Не надо! -- Да ведь вы сами просили, чтоб я с психологией!.. Хо-хо-хо... Публика вспоминает, что только за "психологией" и пришла она в зверинец, что она с нетерпением ждала, когда выйдет из своей каморки пьяный Сюсин и начнет объяснения, и чтобы хоть чем-нибудь мотивировать свою злобу, она начинает придираться к плохой кормежке, тесноте клеток и проч. -- Мы их кормим, -- говорит Сюсин, насмешливо щуря глаза на публику. -- Даже сейчас будет кормление... помилуйте! Пожав плечами, он лезет под прилавок и достает из нагретых одеял маленького удава. -- Мы их кормим... Нельзя! Те же актеры: не корми -- околеют! Господин кролик, вене иси! {идите сюда (франц. venez ici)} Пожалуйте! На сцену появляется белый, красноглазый кролик. -- Мое почтение-с! -- говорит Сюсин, жестикулируя перед его мордочкой пальцами. -- Честь имею представиться! Рекомендую господина удава, который желает вас скушать! Хо-хо-хо... Неприятно, брат? Морщишься? Что ж, ничего не поделаешь! Не моя тут вина! Не сегодня, так завтра... не я, так другой... всё равно. Философия, брат кролик! Сейчас вот ты жив, воздух нюхаешь, мыслишь, а через минуту ты -- бесформенная масса! Пожалуйте. А жизнь, брат, так хороша! Боже, как хороша! -- Не нужно кормления! -- слышатся голоса. -- Довольно! Не надо! -- Обидно! -- продолжает Сюсин, как бы не слыша ропота публики. -- Личность, индивидуум, целая жизнь... имеет самочку, деточек и... и вдруг сейчас -- гам! Пожалуйте! Как ни жаль, но что делать! Сюсин берет кролика и со смехом ставит его против пасти удава. Но не успевает кролик окаменеть от ужаса, как его хватают десятки рук. Слышны восклицания публики по адресу общества покровительства животным. Галдят, машут руками, стучат. Сюсин со смехом убегает в свою каморку. Публика выходит из зверинца злая. Ее тошнит, как от проглоченной мухи. Но проходит день-другой, и успокоенных завсегдатаев зверинца начинает потягивать к Сюсину, как к водке или табаку. Им опять хочется его задирательного, дерущего холодом вдоль спины цинизма. ИНДЕЙСКИЙ ПЕТУХ (МАЛЕНЬКОЕ НЕДОРАЗУМЕНИЕ) -- Чучело ты, чучело! Образина ты лысая! -- говорила однажды Пелагея Петровна своему супругу, -- отставному коллежскому секретарю Маркелу Ивановичу Лохматову. -- У всех мужья как мужья, одну только меня господь наказал сокровищем-лежебоком! У сестры Глашеньки муж и носки штопает, и кур кормит, и за провизией на рынок ходит. Прасковьи Ивановнин муж, и что это за человек! -- только и ищет, чем бы жене своей угодить: то клопов из кроватей вываривает, то шубу выбивает, чтоб моль не поела, то рыбу чистит. Один только ты у меня, нечистый тебя знает, в кого уродился! День-деньской лежишь, как анафема, на диване и только и знаешь, что водку трескаешь да про Румелию балясы точишь!.. -- Что же мне делать? -- робко спросил Маркел Иваныч. -- Что делать! Да мало ли делов? Куда в хозяйстве ни сунься, везде дело. Взять хоть индейского петуха. Уж неделя, как тварь не пьет, не ест... вот-вот издохнет, а тебе и горя мало, наказание ты мое! У, так и тресну по уху! А ведь петух-то какой! Гора, -- а не петух! За пять рублей другого такого не купишь! -- Что же мне тово... с петухом делать? Не к доктору же с ним идти! -- Зачем к доктору? Доктора не обучены птицам... Ты у людей порасспроси... Люди всё знают... А то и сам бы, дуралей, своим умом пораскинул, как и что. В аптеку бы сходил. В аптеке много лекарств! -- Пожалуй, я схожу в аптеку, -- согласился Лохматов. -- Пожалуй. -- И сходи! Дайте, скажи, мне на десять копеек крепительного! Маркел Иванович лениво поднялся с дивана, вздохнул и стал натягивать на себя панталоны (когда он сидит дома, Пелагея Петровна из экономии держит его в одном нижнем). Он был выпивши, в голове его от одного виска к другому перекатывалась тяжелая, свинцовая пуля, но мысль, что он идет сейчас делать дело, подбодрила его. Одевшись, он взял трость и степенно зашагал к аптеке. -- Вам что угодно? -- спросил его в аптеке толстый лысый провизор с большими, пушистыми бакенами. -- Мне чего-нибудь этакого... -- начал робко Маркел Иванович, почтительно глядя на пушистые бакены. -- У меня, собственно говоря, нет рецепта, и я сам не знаю, что мне нужно, может быть, вы мне посоветуете что-нибудь. -- Да, а что случилось? -- Дело в том, что уж неделя, как не пьет, не ест. Всё время, знаете ли, слабит. Скучный такой, унылый, словно потерял что-нибудь или совесть нечиста. Провизор приподнял углы губ, прищурился и обратился в слух. Фармацевты вообще любят, когда к ним обращаются за медицинскими советами. -- А... гм... -- промычал он. -- Жар есть? -- Этого я вам не могу сказать, не знаю... Уж вы будьте такие добрые, дайте чего-нибудь. Верите ли? Смотреть жалко! Был здоров, ходил по двору, а теперь на тебе! -- ни с того ни с сего нахмурился, наершился и из сарая не выходит. -- В сарае нельзя... Теперь холодно. -- Хорошо, мы его в кухню возьмем... А жалко будет, ежели тово... околеет. Без него индейки жить не могут. -- Какие индейки? -- вытаращил глаза провизор. -- Обыкновенные... с перьями. -- Да вы про кого говорите? -- Про индейского петуха. На лице провизора изобразилось "тьфу!". Углы губ опустились, и по строгому лицу пробежала тучка. -- Я... не понимаю, -- обиделся провизор. -- Не понимаете, какой это индейский петух? -- в свою очередь не понял Лохматов. -- Есть обыкновенные петухи, что с курами ходят, а то индейский... большой такой, знаете ли, с хоботом на носу... и еще так посвистишь ему, а он растопырит крылья, нахохлится и -- блы-блы-блы... -- Мы индюков не лечим... -- пробормотал провизор, обидчиво отводя глаза в сторону. -- Да их и лечить не нужно... Дать какого-нибудь пустяка и больше ничего... Ведь это не человек, а птица... и от пустяка поможет. -- Извините, мне некогда. -- Я знаю, что вам некогда, но сделайте такое одолжение! Что вам стоит дать чего-нибудь? Чего хотите, то и дайте, я не стану разговаривать. Будьте столь достолюбезны! Просительный тон Маркела Ивановича тронул провизора. Он опять нахмурился, поднял углы губ и задумался. -- Вы говорите, что не пьет, не ест... что его слабит? -- Да-с... Крепительного чего-нибудь. -- Погодите, я сейчас. Провизор отошел к шкафчику, достал оттуда какую-то книгу и погрузился в чтение. Лицо его приняло сократовское выражение и на лбу собралось так много морщин, что Маркел Иванович, глядя на него, побоялся, как бы от напряжения кожи не порвалась провизорская лысина. -- Я вам порошок дам, -- сказал провизор, кончив чтение. -- Покорнейше вас благодарю. Только, извините за выражение, как я ему этот порошок дам? Ведь он не клюет! Ежели бы он понимал свою пользу, а то ведь птица глупая, нерассудительная. Положишь перед ним порошок, а он и без внимания. -- В таком случае я вам капель дам. -- Ну, капли другое дело. Капли насильно влить можно. Провизор повернул голову в сторону и прокричал что-то по-немецки. -- Ja! {Да! (нем.).} -- откликнулся маленький черненький фармацевт. Лохматов направился туда, где возился этот фармацевт, облокотился о стойку и стал ждать. "Как он, собака, всё это ловко! -- думал он, следя за движениями пальцев фармацевта, делившего какой-то порошок на доли. -- И на всё ведь это нужна наука!" Покончив с порошками, фармацевт взял флакон, наболтал в него коричневой жидкости, завернул в бумагу и подошел к Лохматову. -- Вам на десять копеек капель? -- спросил он. -- Индейскому петуху. -- Что? -- вытаращил глаза фармацевт. -- Индейскому петуху. -- С вами говорят по-человечески, -- вспыхнул фармацевт, -- вы и должны отвечать по-человечески. -- Как же вам еще отвечать? Говорю, что индейскому петуху, так, значит, и индейскому петуху. Не орлу же! -- Я это могу на свой счет принять! -- нахохлился аптекарь. -- Зачем же на свой счет принять? Я сам заплачу. -- Но мне некогда с вами шутить! Фармацевт отложил в сторону флакон с каплями, отошел в сторону и, сердито фыркая, стал что-то тереть в ступке. Маркел Иванович подождал еще немного, потом пожал плечами, вздохнул и вышел из аптеки. Придя домой, он снял сюртук, панталоны и жилет, почесался, покряхтел и лег на диван. -- Ну, что? был в аптеке? -- набросилась на него Пелагея Петровна. -- Был... ну их к чёрту! -- Где же лекарство? -- Не дают! -- махнул рукой Маркел Иванович и укрылся ватным одеялом. -- Уу... так и дам по уху! СРЕДСТВО ОТ ЗАПОЯ В город Д., в отдельном купе первого класса, прибыл на гастроли известный чтец и комик г. Фениксов-Дикобразов 2-й. Все встречавшие его на вокзале знали, что билет первого класса был куплен "для форса" лишь на предпоследней станции, а до тех пор знаменитость ехала в третьем; все видели, что, несмотря на холодное, осеннее время, на знаменитости были только летняя крылатка да ветхая котиковая шапочка, но, тем не менее, когда из вагона показалась сизая, заспанная физиономия Дикобразова 2-го, все почувствовали некоторый трепет и жажду познакомиться. Антрепренер Почечуев, по русскому обычаю, троекратно облобызал приезжего и повез его к себе на квартиру. Знаменитость должна была начать играть дня через два после приезда, но судьба решила иначе; за день до спектакля в кассу театра вбежал бледный, взъерошенный антрепренер и сообщил, что Дикобразов 2-й играть не может. -- Не может! -- объявил Почечуев, хватая себя за волосы. -- Как вам это покажется? Месяц, целый месяц печатали аршинными буквами, что у нас будет Дикобразов, хвастали, ломались, забрали абонементные деньги, и вдруг этакая подлость! А? Да за это повесить мало! -- Но в чем дело? Что случилось? -- Запил, проклятый! -- Экая важность! Проспится. -- Скорей издохнет, чем проспится! Я его еще с Москвы знаю: как начнет водку лопать, так потом месяца два без просыпа. Запой! Это запой! Нет, счастье мое такое! И за что я такой несчастный! И в кого я, окаянный, таким несчастным уродился! За что... за что над моей головой всю жизнь висит проклятие неба? (Почечуев трагик и по профессии и по натуре: сильные выражения, сопровождаемые биением по груди кулаками, ему очень к лицу.) И как я гнусен, подл и презренен, рабски подставляя голову под удары судьбы! Не достойнее ли раз навсегда покончить с постыдной ролью Макара, на которого все шишки валятся, и пустить себе пулю в лоб? Чего же жду я? Боже, чего я жду? Почечуев закрыл ладонями лицо и отвернулся к окну. В кассе, кроме кассира, присутствовало много актеров и театралов, а потому дело не стало за советами, утешениями и обнадеживаниями; но всё это имело характер философский или пророческий; дальше "суеты сует", "наплюйте" и "авось" никто не пошел. Один только кассир, толстенький, водяночный человек, отнесся к делу посущественней. -- А вы, Прокл Львович, -- сказал он, -- попробуйте полечить его. -- Запой никаким чёртом не вылечишь! -- Не говорите-с. Наш парикмахер превосходно от запоя лечит. У него весь город лечится. Почечуев обрадовался возможности ухватиться хоть за соломинку, и через какие-нибудь пять минут перед ним уже стоял театральный парикмахер Федор Гребешков. Представьте вы себе высокую, костистую фигуру со впалыми глазами, длинной жидкой бородой и коричневыми руками, прибавьте к этому поразительное сходство со скелетом, которого заставили двигаться на винтах и пружинах, оденьте фигуру в донельзя поношенную черную пару, и у вас получится портрет Гребешкова. -- Здорово, Федя! -- обратился к нему Почечуев. -- Я слышал, дружок, что ты того... лечишь от запоя. Сделай милость, не в службу, а в дружбу, полечи ты Дикобразова! Ведь, знаешь, запил! -- Бог с ним, -- пробасил уныло Гребешков. -- Актеров, которые попроще, купцов и чиновников я, действительно, пользую, а тут ведь знаменитость, на всю Россию! -- Ну, так что ж? -- Чтоб запой из него выгнать, надо во всех органах и суставах тела переворот произвесть. Я произведу в нем переворот, а он выздоровеет и в амбицию... "Как ты смел, -- скажет, -- собака, до моего лица касаться?" Знаем мы этих знаменитых! -- Ни-ни... не отвиливай, братец! Назвался груздем -- полезай в кузов! Надевай шапку, пойдем! Когда через четверть часа Гребешков входил в комнату Дикобразова, знаменитость лежала у себя на кровати и со злобой глядела на висячую лампу. Лампа висела спокойно, но Дикобразов 2-й не отрывал от нее глаз и бормотал: -- Ты у меня повертишься! Я тебе, анафема, покажу, как вертеться! Разбил графин, и тебя разобью, вот увидишь! А-а-а... и потолок вертится... Понимаю: заговор! Но лампа, лампа! Меньше всех, подлая, но больше всех вертится! Постой же... Комик поднялся и, потянув за собой простыню, сваливая со столика стаканы и покачиваясь, направился к лампе, но на полпути наткнулся на что-то высокое, костистое... -- Что такое!? -- заревел он, поводя блуждающими глазами. -- Кто ты? Откуда ты? А? -- А вот я тебе покажу, кто я... Пошел на кровать! И не дожидаясь, когда комик пойдет к кровати, Гребешков размахнулся и трахнул его кулаком по затылку с такой силой, что тот кубарем полетел на постель. Комика, вероятно, раньше никогда не били, потому что он, несмотря на сильную хмель, поглядел на Гребешкова с удивлением и даже с любопытством. -- Ты... ты ударил? По... постой, ты ударил? -- Ударил. Нешто еще хочешь? И парикмахер ударил Дикобразова еще раз, по зубам. Не знаю, что тут подействовало, сильные ли удары, или новизна ощущения, но только глаза комика перестали блуждать и в них замелькало что-то разумное. Он вскочил и не столько со злобой, сколько с любопытством стал рассматривать бледное лицо и грязный сюртук Гребешкова. -- Ты... ты дерешься? -- забормотал он. -- Ты... ты смеешь? -- Молчать! И опять удар по лицу. Ошалевший комик стал было защищаться, но одна рука Гребешкова сдавила ему грудь, другая заходила по физиономии. -- Легче! Легче! -- послышался из другой комнаты голос Почечуева. -- Легче, Феденька! -- Нпчего-с, Прокл Львович! Сами же потом благодарить станут! -- Все-таки ты полегче! -- проговорил плачущим голосом Почечуев, заглядывая в комнату комика. -- Тебе-то ничего, а меня мороз по коже дерет. Ты подумай: среди бела дня бьют человека правоспособного, интеллигентного, известного, да еще на собственной квартире... Ах! -- Я, Прокл Львович, бью не их, а беса, что в них сидит. Уходите, сделайте милость, и не беспокойтесь. Лежи, дьявол! -- набросился Федор на комика. -- Не двигайся! Что-о-о? Дикобразовым овладел ужас. Ему стало казаться, что всё то, что раньше кружилось и было им разбиваемо, теперь сговорилось и единодушно полетело на его голову. -- Караул! -- закричал он. -- Спасите! Караул! -- Кричи, кричи, леший! Это еще цветки, а вот погоди, ягодки будут! Теперь слушай: ежели ты скажешь еще хоть одно слово или пошевельнешься, убью! Убью и не пожалею! Заступиться, брат, некому! Не придет никто, хоть из пушки пали. А ежели смиришься и замолчишь, водочки дам. Вот она, водка-то! Гребешков вытащил из кармана полуштоф водки и блеснул им перед глазами комика. Пьяный, при виде предмета своей страсти, забыл про побои и даже заржал от удовольствия. Гребешков вынул из жилетного кармана кусочек грязного мыла и сунул его в полуштоф. Когда водка вспенилась и замутилась, он принялся всыпать в нее всякую дрянь. В полуштоф посыпались селитра, нашатырь, квасцы, глауберова соль, сера, канифоль и другие "специи", продаваемые в москательных лавочках. Комик пялил глаза на Гребешкова и страстно следил за движениями полуштофа. В заключение парикмахер сжег кусок тряпки, высыпал пепел в водку, поболтал и подошел к кровати. -- Пей! -- сказал он, наливая пол-чайного стакана. -- Разом! Комик с наслаждением выпил, крякнул, но тотчас же вытаращил глаза. Лицо у него вдруг побледнело, на лбу выступил пот. -- Еще пей! -- предложил Гребешков. -- Не... не хочу! По... постой... -- Пей, чтоб тебя!.. Пей! Убью! Дикобразов выпил и, застонав, повалился на подушку. Через минуту он приподнялся, и Федор мог убедиться, что его специя действует. -- Пей еще! Пущай у тебя все внутренности выворотит, это хорошо. Пей! И для комика наступило время мучений. Внутренности его буквально переворачивало. Он вскакивал, метался на постели и с ужасом следил за медленными движениями своего беспощадного и неугомонного врага, который не отставал от него ни на минуту и неутомимо колотил его, когда он отказывался от специи. Побои сменялись специей, специя побоями. Никогда в другое время бедное тело Фениксова-Дикобразова 2-го не переживало таких оскорблений и унижений, и никогда знаменитость не была так слаба и беззащитна, как теперь. Сначала комик кричал и бранился, потом стал умолять, наконец, убедившись, что протесты ведут к побоям, стал плакать. Почечуев, стоявший за дверью и подслушивавший, в конце концов не выдержал и вбежал в комнату комика. -- А ну тебя к чёрту! -- сказал он, махая руками. -- Пусть лучше пропадают абонементные деньги, пусть он водку пьет, только не мучь ты его, сделай милость! Околеет ведь, ну тебя к чёрту! Погляди: совсем ведь околел! Знал бы, ей-богу не связывался... -- Ничего-с... Сами еще благодарить будут, увидите-с... Ну, ты что еще там? -- повернулся Гребешков к комику. -- Влетит! До самого вечера провозился он с комиком. И сам умаялся, и его заездил. Кончилось тем, что комик страшно ослабел, потерял способность даже стонать и окаменел с выражением ужаса на лице. За окаменением наступило что-то похожее на сон. На другой день комик, к великому удивлению Почечуева, проснулся, -- стало быть, не умер. Проснувшись, он тупо огляделся, обвел комнату блуждающим взором и стал припоминать. -- Отчего это у меня всё болит? -- недоумевал он. -- Точно по мне поезд прошел. Нешто водки выпить? Эй, кто там? Водки! В это время за дверью стояли Почечуев и Гребешков. -- Водки просит, стало быть, не выздоровел! -- ужаснулся Почечуев. -- Что вы, батюшка, Прокл Львович! -- удивился парикмахер. -- Да нешто в один день вылечишь? Дай бог, чтобы в неделю поправился, а не то что в день. Иного слабенького и в пять дней вылечишь, а это ведь по комплекции тот же купец. Не скоро его проймешь. -- Что же ты мне раньше не сказал этого, анафема? -- застонал Почечуев. -- И в кого я несчастным таким уродился! И чего я, окаянный, жду еще от судьбы? Не разумнее ли кончить разом, всадив себе пулю в лоб, и т. д. Как ни мрачно глядел на свою судьбу Почечуев, однако через неделю Дикобразов 2-й уже играл и абонементных денег не пришлось возвращать. Гримировал комика Гребешков, причем так почтительно касался к его голове, что вы не узнали бы в нем прежнего заушателя. -- Живуч человек! -- удивлялся Почечуев. -- Я чуть не помер, на его муки глядючи, а он как ни в чем не бывало, даже еще благодарит этого чёрта Федьку, в Москву с собой хочет взять! Чудеса, да и только!